Удивительная тишина стояла кругом. Миней спросил шепотом, а как будто гулом отдалось под зелеными сводами:
— Ты была у Кеши? Как он?
Таня вскинула на брата свои чуть выпуклые черные глаза, провела по лицу тонкими руками. Миней подумал, какими они кажутся маленькими и беспомощными, когда не заняты работой.
— Ты еще ничего не знаешь? Ты только что приехал? Его уже угнали в Якутск. Три года ссылки.
Таня спрятала руки в рукава, словно озябла.
— Я знаю, Танюша. Алексей сказал мне, что ты была у него.
Таня говорила, не слушая:
— Из тюрьмы Кеша писал и мне и Алексею. Письма приносил рыжий надзиратель, передавал Ивану Ивановичу, а перед отправкой мне дали свидание. Кеша хорошо держался. Уходил с уверенностью, что скоро вернется.
— И я, Таня, в это верю.
Они медленно ходили по поляне туда и обратно, от дерева к дереву, и это вдруг напомнило Минею прогулки по тюремной камере.
— Пойдем прямо по лесу, — сказал он и взял сестру под руку.
Они пошли напрямик, то и дело касаясь плечами и руками еще теплых от дневного зноя стволов.
— Ты всегда словно на крыльях, — с горечью сказала Таня. — А я вот с обрезанными крыльями. Пойми, мне тоже лететь хочется. Разве мы не из одного гнезда?
— Ты права, Танюсик. Здесь тебе не дадут работать. Уж очень ты примелькалась полиции. Надо уехать.
— Я уеду в Иркутск, Миней. Поступлю там на курсы, а работу найду всегда.
Миней молчал.
— Что ж молчишь? Не одобряешь?
— Тяжело мне будет без тебя.
— Правда? Но мы месяцами с тобой не видимся. А если и встретимся, то крадучись, вот как сейчас…
— Но все-таки я всегда чувствую, что ты рядом. А ты — это мама и вся семья. Это я не для того говорю, чтобы тебя задержать. Поезжай, дорогая, лети!
Он понял сейчас, что это свидание — последнее перед долгой разлукой. И поэтому все вокруг сразу стало другим: лес глуше, тьма гуще и одинокая звезда на маковке ели глянула печально голубоватым, незабудочьим глазком.
— Ты не сердись на меня, Таня, за то, что я так долго ничего не замечал…
— Это ты про меня и Кешу? — засмеялась Таня. — А откуда ж ты в конце концов узнал? Я тебе ничего не говорила…
— В конце концов я сам догадался… — И, помолчав, добавил: — Я очень люблю Кешу. Ведь вся наша юность связана с ним.
Медленно наступала ночь. Прошелестел ветвями ветер. Принес дым горящей лиственницы от дальнего костра и еще какие-то душные пряные запахи, смешавшиеся с тяжелым ароматом хвои.
Они пробудили давние юношеские воспоминания о ночевках в лесном шалаше, о рыбацком костре на берегу озера. И представилось брату и сестре: на арестантской барже плывет по Лене Кеша Аксенов на север, за горы, за тайгу, и медленно удаляется вместе с ним по широкой холодной реке их милая юность.
Прощай, Забайкалье, прощай! Этой осенью Миней уезжал в Петербург на работу.
Провожали Минея у Фоменко, пришли самые близкие товарищи. Сперва посидели в Костиной комнате, где все было так знакомо: узкая кровать, покрытая пикейным одеялом, над ней кнопками приколоты открытки: Максим Горький в черной косоворотке — лицо молодое, полное силы и задора; репродукция с картины Ярошенко «Всюду жизнь» — арестанты у зарешеченного окна бросают крошки голубям. Потом ужинали, пели песни: «Славное море, священный Байкал», «Смело, друзья, не теряйте бодрость в неравном бою». Потом затянули старую, любимую всеми:
Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный,
Динь-бом, динь-бом, путь сибирский дальний.
Динь-бом, динь-бом, слышно там и тут…
Нашего товарища на каторгу ведут…
И Минею путь сибирский дальний представлялся не так, как в песне пелось — трактом, по которому идут партии кандальников, — а двумя стальными колеями, уходящими в тайгу, в морозный туман.
«Путь сибирский дальний связал Забайкалье с Россией. Этим путем пришли сюда люди, идеи которых повернули нашу судьбу», — думал Миней.
И потянулся перед глазами Минея длинный, длинный сибирский путь. И все на нем было сейчас значительным, все хотелось запомнить, сохранить в памяти, потому что покидалось надолго. Может быть, навсегда.
Байкал лежал величаво и спокойно, подставив солнцу могучую грудь. Серебристой кольчугой покрывала ее легкая рябь. На переправе суетились люди, скрипели тросы парома. «И-э-эх!» — завели грузчики. Все звучало здесь гулко и мощно, как орган.
Вот уж свернулась вдали серебряным полукольцом красавица Ангара и скрылась за увалом. Замелькали склоны, покрытые пестрым цветочным ковром, и только опытный глаз Минея различал в причудливых узорах его пурпурные капельки кровохлебки, лиловые чашечки колокольчиков, яркие венчики саранки. В гигантскую падь спускается поезд, заболоченный ключ бьет из-под мшистого пригорка, камыш поднял к небу свои копья на берегах узкой речушки.
И снова зеленый океан тайги плещет за окнами, сливаясь с горизонтом.
Прощайте, быстрые, прозрачные реки!
Прощайте, холодные блистающие вершины, овеваемые свирепыми ветрами!
Под Красноярском начались сосновые леса, хмурые, насупленные, изредка только расцвеченные легкими белыми стволами берез. И пошли мелькать рощи, поляны, перелески и луга в лилово-розовой пене кипрея.
Гигантские долины могучих рек Енисея, Иртыша, Оби, нескончаемые гряды далеко на горизонте, синеватая даль, окутанная дымом лесных пожаров…
Прощайте, родные просторы! Сухие степи и роскошные нивы, сотни верст без человеческого жилья и города, множеством черных срубов взбегающие на пологие холмы.
Уходит назад великий путь. И вдруг чернобородый мужик в войлочной бурятской шапке у шлагбаума, прохожий в ичигах с котомкой за плечами или просто одинокая кривая береза на голой скале напомнят до сердечной боли родное Забайкалье.
Осенью 1903 года бывший руководитель забайкальских искровцев Миней поселился под чужой фамилией в Петербурге и вошел в нелегальный Петербургский комитет партии.
Глава XIЧАС ПРОБИЛ
Поезда катились на запад, все на запад. Пассажирские, сверкающие медными ручками, товарные, крашенные суриком, с черной трафаретной надписью: «Восемь лошадей, сорок человек».
Пассажирские поезда проносились птицей, товарные ползли как сонные мухи.
В пассажирских слышалось:
— Бубны… Пара червей… Банк…
— Чела-эк! Две бутылки Шустова три звездочки.
Хрипели вошедшие в моду граммофоны — лакированный ящик с ручкой, как у шарманки, а над ним большая никелированная труба. Из раструба рокотала Вяльцева: «Черные очи, дивные очи…»
В товарных лежали или согнувшись сидели на нарах в три яруса, дымили махоркой, чинили обмундирование. На станциях бегали за кипятком, за сухим пайком в вагон-каптерку. Вели нескончаемые солдатские разговоры: о доме, о семье, оставленной в деревне, о прошлой, до солдатчины, жизни. Иногда пели длинные заунывные песни, старательно, с начала и до конца, про березку, про молодушку, про Россию.
И в тех и в других говорили о войне. В пассажирских — о крестах, о шелковых темляках на шашку, о золотом и серебряном оружии с надписью «За храбрость» и других отличиях. И штатские господа в хорошо сшитых сюртуках и с холеными бородами подсчитывали прибыли в толстых записных книжках.
В товарных вспоминали убитых товарищей, похороненных в братских могилах на чужой земле, говорили о сражениях, и рассказ звучал как горький недоуменный вопрос.
— …Открыл он, значит, огонь. Орудий у него — ну, дыхнуть не дает! Просто скажу: места не было, где бы шимоза аль шрапнель не рвалась. Ребят полегло немало. А мы, живые, стоим. Аккурат, как зажглась первая звезда, стало тихо. Да как! Слышно, как на тебе ремень скрипит. И сразу — бабах! Перед фронтом — пулеметный и пачечный огонь! Видим: ползут. Цепями. Густо, как саранча. Передние под нашим огнем кверху лапками валятся, задние напирают, и только слышно: «Банзай, банзай!» — точно комариный писк над болотом. Тут выходит нам команда: подыматься в контратаку. И кинулись мы… Ей-богу, думал, от одного «ура» сопки ихние повалятся! И давай их гнать, и давай крошить…
— Ну, а дальше?
— А дальше обыкновенно: приказ отойти на прежние позиции. Потому, дескать, патронов и снарядов не имеется.
— И у нас вот так же… — вспоминает кто-то со вздохом.
На остановках переговаривались:
— Видал? Опять четыре вагона с товарами для спекуляции прицепили. А больному солдату места нет.
— В запломбированных вагонах-то все добро генеральское, чего-чего только нет! Одних шелков на мильон.
Все дальше и дальше от маньчжурской границы катятся вагоны. Бежит за ними месяц с поднятыми кверху, как у крыши китайской молельни, углами, узким японским поясом «оби» стелется путь.
На нарах, тесно привалившись друг к другу, тяжело дыша, храпят, бормочут во сне солдаты. И кони за дощатой переборкой неспокойны. Перебирают ногами, тихонько отфыркиваются; подминая солому, скребут копытами пол.
Колеса выстукивают разное — то удалую плясовую, то тревожную барабанную дробь.
Фонарь над дверью качается, мигает, освещает угол, заваленный солдатскими сундучками, и ружья, стоящие в гнездах у стены.
С верхних нар в окошко видны одни только скалы, уступ над уступом, и не понять, где им конец. Курчавый паровозный дым убегает назад, заметает длинный путь от постылой Маньчжурии.
Не спится Егору Косых, обступили его думы. А бывало, только головой коснешься жесткой солдатской подушки, уж и сон наготове!
Рядом с ним не спят товарищи.
Пожилой солдат Чуваев лежит с открытыми глазами. Недобежкин, подперев голову рукой, тоскливо смотрит в темное окно.
— Слушайте, братцы! Это вам пишут.
Егор достает бумагу, тихо читает:
— «Русское правительство начало войну, позарилось на лакомый кусок — Маньчжурию. А теперь, проиграв войну, с еще большей силой оно накинется на «внутреннего врага» и будет посылать вас убивать ваших братьев — рабочих! Товарищи солдаты! Слушайтесь голоса совести! Долой двуглавого орла! Да здравствует демократическая республика — правление народа!»