Ранняя осень. Повести и этюды о природе — страница 1 из 57

Ранняя осень

Ранняя осеньПовесть

Человек — песчинка, но он чувствует в себе трепет вселенной.

Джордано Бруно

Глава первая

Трое суток Гордей не выходил из мастерской. Не собирался домой и сегодня.

Все эти дни он слонялся из угла в угол по огромной комнате, то бросая мимолетный взгляд на развешанные небрежно по стенам этюды и наброски, то листая торопливо первую попавшуюся под руки книгу, то останавливаясь у продолговатого — в полстены — окна, мутного от натеков дождя. Лишь к большому холсту на мольберте, наглухо задернутому синим тиком в кровоточащих пятнах от сурика, не подходил художник. Он старался не замечать громоздкого полотна, хотя все время только о нем и думал.

Через силу жуя замаслившийся ломтик сыра, Гордей прошел в дальний угол мастерской, где обычно за обветшавшей со временем ширмочкой переодевались натурщицы, и тут внезапно остановился перед небольшим, косо висевшим холстом Нестерова «Одиночество».

Почему-то сейчас, как никогда, растрогала Гордея эта картина большого русского мастерства. Словно бы глазами окаменевшей в ожидании женщины, стоящей на высоком берегу, глядел он в необъятную даль заречного простора с неброской тускло-алой полоской заката, слегка притушенной у самого горизонта сиреневатой дымкой. Он даже не помнил, когда машинально опустился на колченогий стул, обхватив руками колено.

«Какое нежное, какое чуткое отношение к русской природе», — думал Гордей, с ненасытной жадностью вглядываясь в необъятные просторы одинокой, такой милой сердцу нестеровской Руси.

Это полотно преподнес художнику тесть — известный в стране археолог. Передавая зятю обвязанный шершавой шпагатинои пакет, сухонький, тщедушный старик с косматой головой доброго лешего весело сказал:

— Счастливый, Гордей, ты человече! Не всегда выудишь в нашем антикварном этакое! Ей-бо, не всегда!

И потирая вечно красные, в синих жгутах прожилок натруженные руки — мужичьи руки, он добавил:

— Другому подавай бы сюда Пикассо или Матисса, а тебе — знаю — по душе придется наш русак Нестеров!

Вдруг Гордей, охнув тихо, откинулся на спинку заскрипевшего стула. И прижал к правому боку ладонь. Тупая, сосущая боль. Отпустит ненадолго и снова возьмется за свое. И так, бывает, сосет и сосет часами. А потом сгинет куда-то. Сгниет недели на три, художник и забудет о ней, треклятой, а она в самый неподходящий момент снова напомнит о себе.

Осторожно встав и все еще не отнимая руки от правого бока, он поплелся к несуразному старому дивану, накрытому ярко-пестрой марокканской дорожкой. Лег, проглотив таблетку. Закрыл глаза. И так пролежал пластом — как ему показалось — целых две вечности. А перед глазами с неотступной навязчивостью переливались волнами — одна сочнее и ярче другой — радужные полосы.

Казалось, Гордея захлестывают волны неправдоподобно-фантастического моря. Еще миг-другой, и они подхватят и понесут его, зыбко, усыпляюще покачивая, понесут в неведомую даль, к неведомым берегам — должно быть, тоже неправдоподобно-фантастическим, где ласковые как котята львы играют с черномазыми ребятами, а на могучих баобабах растут невиданных размеров самые сладкие в мире плоды…

Открыв глаза, он с опаской поглядел на потолок. Сказал, не узнавая своего голоса:

— После той поездки мне долго потом снилась разная неправдоподобная чертовщина… Да и теперь еще случается.

Боль в боку стала постепенно утихать, но он все еще не решался даже пошевелить пальцем. Лежал, уставясь вверх на расплывчато-сероватое пятно с рыжими крапинами. С тех пор как Гордея стали мучить странные боли в боку, принуждая подчас в разгар работы бросать палитру и кисть и коротать в нерадостных раздумьях томительные часы на старом диване, пятно на потолке, раньше им совсем не замечаемое, то забавляло, то тревожило, а иной раз приводило и в ярость.

Как-то раз глядел-глядел художник на коварное пятно во время затянувшегося приступа, проклиная в душе и чертей, и святых, и вдруг вместо пятна на потолке возник образ Спаса Ярое Око с древней иконы Успенского собора Московского Кремля — суровый и гневный…

Вскоре Гордей задремал, а когда очнулся, с потолка ободряюще закивала ему веселая отчаянная березка, возможно, та самая, что безбоязненно стояла на краю обрывистого Жигулевского утеса. Босоногим отроком Гордейка частенько взбирался на этот мало кому доступный утес на вершине Соколиной горы. И с замирающим от восторга сердцем парил вольной птицей над неоглядными волжскими просторами, так манящими к себе юную, ничем не искушенную душу.

Сейчас же вот, когда Гордей вдруг снова с грустью подумал о том, жгуче захватывающем путешествии в Африку, на которое он возлагал такие надежды, перед взором естественно и просто, как на экране кинематографа, стали возникать лохматые пальмы с резко зелеными, прямо-таки отлакированными листьями, белые минареты с острыми шпилями, устремленными в небесную высь — безмятежно-ясную, умиротворяющую…

* * *

Просторная площадь с ржавыми старинными пушками. Длинное приземистое здание, обращенное к площади глухой стеной, — королевский дворец. Вокруг дворца шеренги пеших и конных гвардейцев. На гвардейцах кроваво-алые суконные камзолы и бело-зеленые тюрбаны. То тут, то там сверкают сабли и пики. Застоявшиеся арабские скакуны — горячие, нервные — бьют по мостовой звонкими копытами. И лишь неподвижны, как деревянные идолы, королевские гвардейцы. Лица их черны, непроницаемы.

За шеренгами расфранченных гвардейцев стоят, обливаясь потом, полицейские в жестких плащах. За какие грехи в сияющее это утро облачили блюстителей порядка в резиновые вонючие плащи?.. Позади унылых полицейских толпятся горожане. С каждой минутой толпа все разрастается и разрастается. Многим хочется поглазеть на даровое зрелище, не столь часто встречаемое теперь даже на востоке.

Под арочными сводами дворцового здания распахнуты настежь ворота, охраняемые усиленной стражей. Ожидается выезд короля на богослужение в мечеть. Мечеть возвышается неподалеку от дворца — в конце площади. До нее не спеша можно дойти за пять — семь минут, приготовления же к пышной церемонии длятся целых полтора часа.

Рядом с Гордеем переминается с ноги на ногу грустный молчаливый араб в заношенном бурнусе неопределенного — не то грязно-горохового, не то табачного — цвета. Араб держит за тонкую смуглую ручонку девочку лет шести.

Отец с дочуркой стоят на площади, видимо, давным-давно. Притомившись на солнцепеке, девочка начинает жалобно хныкать, теребя отца за рваную полу бурнуса.

Изредка араб ласково проводит шершавой ладонью по нечесаной голове дочери, говорит ей тихо что-то утешительное, но проходит сколько-то минут, и девочка снова заводит свою невеселую песенку. Она успокаивается лишь после того, как отец достает из глубокого кармана кусочек пресной лепешки. Можно подумать, будто девочка получила не завалявшуюся в кармане очерствевшую лепешку, а леденцового петушка: она сосет ее, жмуря карие, увлажненные слезами, глаза.

Внезапно над площадью разносится протяжный, леденящий душу вопль:

— О-о-о-й! О-о-о-й!

Несколько полицейских во главе со своим не в меру разжиревшим начальником топают мимо художника в сторону никому не угрожающих пушек. Это оттуда доносятся гортанные крики.

Забывая об осторожности, Гордей вместе с другими любопытными бросается в гущу суматошной, жаркой толпы.

Заметив впереди себя гида — длинного, худущего араба, кажется, уже побывавшего в адском пекле, Гордей протискивается к нему.

— Видите старую женщину? — кричит гид, когда художник трогает его за руку. — Она намеревалась обратиться к королю с какой-то просьбой. Но ее задержали… смотрите, смотрите: она вырывается!

Размахивая над седой простоволосой головой длинными руками, бугристо-мозолистыми, много поработавшими на своем веку, старая берберка исступленно кричит, страшная в своем отчаянии.

Запыхавшийся полицейский начальник, обливаясь потом, сам пытается утихомирить взбунтовавшуюся женщину. Но она вдруг отталкивает его и, собрав последние силы, разъяренной тигрицей бросается на гвардейцев, преграждающих ей дорогу.

Отчаянной старухе так и не удается прорваться на дворцовую площадь — тускло-серую, дышащую зноем бескрайних пустынь. Ее хватают за руки дюжие свирепые молодцы.

Гордей не видел, что было дальше. Подбежали еще полицейские. Дубинками они стали разгонять толпу. С минуты на минуту на площади мог показаться король, и полицейские спешили навести порядок.

Хмурые, молчаливые люди расходились неохотно. Лишь один пожилой араб в добротном суконном бурнусе, обращаясь к гиду советских художников, говорил елейно дребезжащим голосом:

— Разве можно в священный месяц рамадана тревожить по пустякам короля? Ведь он сейчас молиться будет за нас аллаху…

И человек притворно шумно вздыхал, возводя к небу лицемерные очи:

— И за нас, и за всех несчастных…

В этот миг над площадью рассыпается трескуче-сухая барабанная дробь. И взоры всех обращаются к дворцовым воротам.

Проходит минута, другая. И вот из ворот выплескивается вереница старцев в белом. За вереницей служителей аллаха стража выводит королевских скакунов в дорогих праздничных седлах. Потом показывается золоченая королевская карета. В эту карету, так похожую на кареты русских царей, запряжены белые холеные иноходцы.

Карета бесшумно катится между рядами гвардейцев с черными окаменевшими лицами. Кричит толпа, приветствуя властителя страны, застывшего в торжественной неподвижности, как бы тоже окаменевшего.

Глава вторая

Там все было необычно — в знойной этой Африке: ярко, сочно, броско. Типажи сами просились на холст. Знай пиши и пиши в свое удовольствие!

И Гордей лихорадочно работал целыми днями под палящим нещадно тропическим солнцем. В Москву привез около трех десятков этюдов и портретов — радостно возбужденный, несказанно довольный благополучно закончившимся путешествием.