— Будьте здоровы!
Уже отдана была кормовая чалка, теплоход тяжело и, как бы нехотя, отваливал от дебаркадера, обдавая его до самой крыши шумным паром — густым, пропахшим горячим железом.
Гордей заторопился на верхнюю палубу, обмахивая смятой шляпой разгоряченное лицо. Ему хотелось в последний раз окинуть взглядом Углич.
А едва поднялся на палубу, как увидел высоко над головой гагакающих гусей. Они летели в теплые края, мерно махая огромными крылами.
Вспомнилась дедова присказка: «Гуси с севера летят — зиму на хвостах тащат».
Торопливо прошел на корму. Поднял руку, прощаясь с гусиной стаей, пока она не растворилась в помрачневшем воздухе гаснущего дня. Попрощался он и с овеянным седыми легендами древним русским градом Угличем, сразу как-то полинявшим, едва горящий малиново край солнца опустился за правобережные — словно бы выжженные — пепельно-черные нагорья.
Сдавило вдруг грудь, и Гордей с трудом перевел дыхание.
«Какая благодать, какие просторы неоглядные… и так жить хочется! И писать, писать, писать!» — подумал он, надевая шляпу.
Глава десятая
Вчера Гордей чуть ли не весь день рисовал Ипата Пантелеймоныча — служителя православной церкви из-под Кинешмы.
В альбоме осталось пять портретных набросков богобоязненного с виду старца с высоким лбом Сократа и темными, без зрачков, глубоко запавшими глазами.
Что-то мешало художнику передать на бумаге сложный, противоречивый характер умудренного большим жизненным опытом человека. Иной раз думалось: удался-таки наконец рисунок — полное сходство с портретируемым, и все же… «И все же чего-то самого-самого сущего я не уловил!» — роптал на себя Гордей.
Перевернет лист и начнет рисовать сызнова. Лишь на пятом — на пятом! — рисунке неожиданно ожило лицо старца с непомерно высоким лбом и провалившимися, словно в яму, настороженно-пугающими, такими странными глазами без зрачков. Тонкие, плотно сжатые губы кривились в ехидной улыбке.
«Ну, ну, и помучил ты меня… ржавая церковная гайка! Так ведь Микола тебя окрестил?» — подумал со вздохом облегчения художник, намереваясь отложить альбом в сторону, чтобы угостить терпеливого Ипата Пантелеймоныча коньяком (рисовал старика в своей каюте).
Но тот, пропуская между лиловатыми костлявыми пальцами редкие косички захудалой рыжей бороденки, степенно попросил:
— Сын божий, не обижай ближнего, покажи свое художество.
Поколебавшись — не обидится ли старче? — Гордей протянул ему альбомчик, а сам принялся суетиться у стола, готовя скромную закуску.
Не спеша, проницательно вглядывался гость в в наброски, перевертывая лист за листом и супя бесцветные брови. Когда же дошел до последнего, пятого, рисунка, усмехнулся смущенно, потирая переносицу хрящеватого носа. Произнес с похвалой:
— Влез-таки в греховную суть мою! Пути человеческого духа запечатлел основательно!
И охотно опорожнил рюмку марочного коньяка. Секунду-другую посидел с закрытыми глазами, а потом осторожно — двумя пальцами — взял с тарелки ноздреватый ломтик сыра. Сказал:
— А ведь у нас, Гордей Савельевич, есть много точек соприкосновения… у служителей православия и деятелей искусства и литературы! И вы, и мы боремся за души человеческие… стремясь поднять и возвысить их!
— Неужели, — чуть запинаясь, воскликнул Гордей. — А не наоборот ли: не темните ли вы души прихожан, внушая им веру в якобы сидящего на небесах Саваофа, загробную жизнь и прочие церковные догмы.
— Внешне… поверхностно, так и выходит, — вздохнул смиренно старец. — Внешне, понимаете? В сие быстротечное, суетное, противоречивое время, уверен, не найдется ни одного честного благомыслящего пастыря, признающего реальность загробной жизни и всякие небесные чертоги. Эти же мудрые пастыри стремятся елико, возможно, к одному: наставить на путь истинный свою паству, совершенствовать ее духовно. Ибо человечество не должно уподобляться стаду рыкающего зверья.
— Еще по стопке осушим? За совершенствование рода человеческого? — спросил художник, беря в руки бутылку.
— Зело ароматическое питие, — склонив набок голову, пропел одобрительно Ипат Пантелеймоныч. — Разве что за вас… и ваше превечному богу угодное творческое подвижничество, усыпанное терниями! А без подвижничества нет искусства!.. Между прочим, нам не грешно бы помнить русскую поговорку: «Без правды дышать легче, да помирать тяжело!»
— Метко, батя, сказано! — улыбнулся Гордей.
Коньяк был отличный, и после двух рюмок и гость и хозяин каюты самую малость захмелели.
В объемистом своем рюкзаке Гордей отыскал пачку цейлонского чая и был несказанно обрадован этой находке. В буфете ему налили полный термос крутого кипятку, и теперь они с Ипатом Пантелеймонычем с наслаждением потягивали из стаканов крепкий душистый напиток, ведя неторопливую беседу. Говорил больше гость.
— Неисповедимы пути господние… По рождению я псковитянин, а закат жизни проистекает на Волге, в приятственно тишайшем городке. Основы жизни заложены были, вестимо, на родине. Отроком служил в лавке известного во Пскове купца. Внешне малоприметная личность. А разнился от других торговцев страстью к собирательству, хотя образованностью не блистал, университеты проходил в приказчиках, до того как стал хозяином собственного дела. О ревностной тяге к русской древней старине сего купца люди узнали после его кончины в преклонном возрасте. Десяток комнат второго этажа дома покойного представляли собой музей редкостей. Не верите? — прерывая свой рассказ, обратился Ипат Пантелеймоныч к художнику, что-то снова рисующему в альбоме.
— Внемлю… с превеликим интересом, — кивнул Гордей. — Пожалуйста, продолжайте.
— Когда знатоки старины осмотрели сокровища Федора Михайловича — так величали купца, то ахнули от изумления! В шкафах-горках красовалась старинная посуда, редкостные ювелирные изделия. В коллекции пребывали и такие диковины: четырехфунтовая серебряная кружка Петра Великого, табакерка Суворова, письма а личные вещи Александра Сергеевича Пушкина. На стенах же висели древней работы иконы, картины Венецианова, Брюллова, Тропинина, Боровиковского… Ценность большую представляло и собрание старинных рукописей и книг, автографов знаменитостей. — Старик отпил из стакана глоток чая. — Помяну вскользь, досточтимый Гордей Савельевич, волшебство грамоты постиг ваш покорный слуга при участии Федора Михайловича — царствие ему небесное! Он же, купец, малоречивый, окончивший всего-навсего начальную школу, преподнес в подарок послушному своему ученику «Житие протопопа Аввакума», ставшее в превратностях моей многоострадальческой жизни настольной книгой. Вручая сие сочинение, писанное, слезами и кровью ревнителя старой веры, Федор Михайлович наставительно изрек: «Подражай в деяниях честных, угодных богу и родине, преподобному Аввакуму, погибшему от рук врагов своих в пламени огненном, но не прельстившемуся на шубы лисьи с царского плеча!»
— Куда же делось после смерти рачительного купца его собрание старины? — спросил Гордей, бросая на стол затупившийся карандаш.
Гость снова взял в руки стакан, поглядел без особого интереса в окно на раскинувшуюся на десятки километров водную ширь — скучно-серую, ничем не радующую взор.
— В ножки следовало бы поклониться нам, россиянам, живописцу Рериху. Он, ценитель прадедовской старины, забил в набат после кончины псковского коллекционера. Рериха поддержало Петербургское общество защиты старины. И уж после этого правительство приобрело у наследников самое ценное из необычного собрания. Естественно, для Эрмитажа и других музеев. А кое-что и по сей день сберегается в самом Пскове.
— А в храме вашем, Ипат Пантелеймоныч… сберегаются ли древние иконы? — поинтересовался Гордей, когда старик закончил свой рассказ о псковском купце.
Потупясь, тот некоторое время молчал, словно обдумывая ответ.
— Были у нас образа старого письма. Немного. По определению искусствоведов из областного музея, три образа писаны в семнадцатом веке, а один — древности седой. Образ Пресвятой Богородицы «Пресладкое целование». Искусствоведы изрекли: такую икону они впервые видят.
Ипат Пантелеймоныч снова потупился. Вздохнул.
— Забрали у нас все четыре образа. У вас, дескать, они совсем обветшают, а мы отреставрируем их и народу будем показывать. Пусть восхищаются мастерством наших предков… Лет семь назад сие прискорбное действо про втекло. А нынешней весной ездил я в областной град и завернул на досуге в музей. Посмотрю, размышляю, на наших святителей, как их обласкали заботливые руки реставраторов? И что вы думаете? Ни одной нашей иконы в экспозиции не узрел! Направил стопы в дирекцию. Так и так, говорю, имею намерение знать, где наши образа? Вызвали старшего искусствоведа, та — хранителя запасников… Длинная канитель проистекла, Гордей Савельевич! Не утешили меня, а токмо разбередили сердечную рану. «Чего вы хотите? — заявили мне после всяческих проволочек работенки музея. — У нас в подвале более пятисот икон шестнадцатого и семнадцатого веков. А реставраторов всего двое. Такая же картина и в Петрозаводске, и во Пскове, и в Новгороде, и в Ростове Великом, и в Ярославле. Поезжайте домой, не волнуйтесь. Дойдет очередь и до ваших икон. Отреставрируем и выставим». Еду домой и размышляю: «К чему музейные работнички поспешили забрать образа из нашего храма? Да только ли из нашего? У нас бы они как и прежде в подобающей сохранности находились. В подвальном же помещении музея они, все попортятся, пока дождутся реставрации». Сие мое сугубо личное мнение… человека зело необразованного.
«Старик, ей-ей, колоритен… прямо-таки сам на карандаш напросился, — отвлекаясь от событий вчерашнего дня, подумал Гордей, листая пухлый, с погнутыми корками альбомчик. — Работал вчера с охотой, а нынче… уже за полдень скоро перевалит, а я все никак из постели не вылезу!.. С ночи зарядил дождище, и конца ему не видно».
Не утерпев, Гордей глянул в окно, иссеченное косыми острыми стрелами. Дымная, промозглая мгла окутывала, казалось, весь мир: и небо, и противоположный берег. Теплоход шел медленно, будто с трудом продирался сквозь плотную пелену, то и дело оглашая окрестности протяжными, с хрипцой, гудками. Видимо, застудил он свою луженую глотку.