Ранняя осень. Повести и этюды о природе — страница 17 из 57

Рисовал и опять вспоминал Ольговку…

Положил на колени альбом, смежил ресницы. Аня стояла перед глазами — как живая.

Она улыбалась, она звала, она прощала неблагодарного, очерствевшего сердцем Гордея — его Аня!.. Одна за другой упали на альбомный лист крупные, горькие слезины, но не заметил их художник, уронивший на руки голову…

* * *

С нетерпением поджидал Гордей встречи с Жигулями, родными с детских лет.

Сложив в рюкзак необременительный свой скарб, он то и дело выбегал на палубу. И все вглядывался и вглядывался из-под руки в даль: не обозначились ли на горизонте дыбящиеся к небу жигулевские утесы?

Уже после Горького, встретившего пассажиров теплохода снежной крупой, прошли дожди с двойной радугой, и снова чаще стало проглядывать солнце — поразительно доброе. Можно было подумать: не возвращается ли снова благодатное бабье лето?

В последние эти дни неутомимо трудился Гордей, ни на час не расставаясь с альбомом. Не ускользнули от его зорких ненасытных глаз ни встречная самоходка, вся палуба которой была загромождена самосвалами, ни горьковский кремль с необыкновенно живописной Часовой башней, ни молодой рыбак на верткой лодчонке, забрасывающий удочку, ни длинношеий жеребенок на раскинутых ногах с опущенной к воде мордой. Зарисовал Гордей и арбуз-великан, распадавшийся на ломти и так похожий на раскрытую книгу с топорщащимися страницами, и покойно лежащие на столе натруженные крестьянские руки — узловатые, тяжелые, внушающие к себе безмерное уважение.

На иных листах встречались беглые, не доведенные до конца наброски пером и сангиной. Чтобы их рассмотреть, альбомчик надо было поворачивать и так, и сяк.

Комбайнер Роман Святобогов из Белого яра — рослый, плечистый, с огненным от загара обветренным лицом, угостил вчера арбузом художника и подсевших за их стол самарских студентов из строительного отряда, возвращающихся с Камского автозавода. Веселую, скуластенькую хохотунью и парня с головой огурцом ухитрился Гордей во время ужина набросать резкими, обрывистыми штрихами в свой потрепанный альбом.

«Удачные, как будто, есть зарисовки, — думал Гордей, стоя у борта палубы. — Надо бы и Романа Андреевича нарисовать. А лучше — большой портрет маслом… такое открытое русское лицо: в нем и сила воли, и народное простодушие. — Вздохнул. — Досадно: не пришлось порисовать Степаниду Васильевну из Чебоксар в ее национальном костюме. Дома уже, наверное, славная эта труженица. Так-таки и сгинул мазурик Миколка с ее чемоданом… Авось все же разыщут грабителя?.. На печке греется, должно быть, божья старухенция из-под Костромы. Сошел в Горьком говорун геолог. Мне удалось сделать с него еще один набросок. А Ипат Пантелеймоныч — пройдохистая старая лиса, прощаясь со мной, прослезился даже. Приглашал приезжать весной в гости в его тихую обитель».

Не холодно было и нынче, хотя облачка — прозрачные, что тебе тонкая пряжа, частенько застили солнце.

Теплоход плыл мимо широкого устья оврага. Далеко в его глубь уходила дубрава, нашедшая здесь с древнейших времен желанный приют — такая еще кудрявая, густолистая. По оврагу вразброд степенно разгуливали коровы.

До слуха художника неожиданно долетела тонюсенькая, точно ниточка, мелодия.

«Неужели… рожок?» — спросил себя Гордей, веря и не веря своему слуху.

Щемяще-трогательно, исподволь набирая силу, звал, манил к себе прадедовский рожок — в былое время немудрящий, неотъемлемый музыкальный инструмент каждого пастуха.

Остался позади овраг, стадо коров, пастух, восседающий на пеньке под ветвистым кряжистым дубом, а Гордей все никак не мог унять душевного волнения.

Ему уже виделась на мольберте картина: просторная, холмистая поляна в глуховато-ржавых пятнах такого капризного в осеннюю пору солнца, ветвистый приземистый дуб, дед Ермолай — бессменный ольговский пастух, ленивые коровы — непременно кирпично-огненной масти с белыми блюдцами на поместительных боках…

«Мне в эту зиму — работать и работать! — думал художник с надеждой — не до конца еще утраченной, жадно вглядываясь в холмистое правобережье. — Теперь не наверстать впустую растраченных лет, и все же… я многое еще могу сделать. Столько сейчас замыслов в голове роится».

Возможно, ему снова придется оступаться — наверное, в искусстве без этого нельзя. Кто с уверенностью скажет, что нужно постичь художнику, чтобы он никогда не ошибался?.. Но теперь-то Гордей твердо знал — со своего пути он не свернет, каким бы тяжким, гористым этот путь ни был!

За время путешествия по Волге не тревожили Гордея и боли в боку. И это тоже радовало: авось сгинет на нет привязавшаяся к нему в последнее время лихая немочь.

К художнику подошел вчерашний знакомый — комбайнер Святобогов. Спросил:

— Не помешаю?

— Ну что вы! — Гордей долго не выпускал из своей руки большую сильную руку хлебороба. — Я о вас сегодня уже думал.

— Надо же! — удивился Святобогов. — И я тоже… Потому и поднялся сюда в надежде встретиться с вами. — Замешкался чуть. А собравшись с духом, стесненно и нерешительно проговорил: — Просьба у меня к вам, Гордей Савельевич. Удивит, может, до крайности? Не знаю, как и начать… Разве уж напрямую: собираю картины. Первое приобретение сделал лет шесть назад в художественном салоне в Москве. Купил тогда небольшой пейзажик Аполлинария Васнецова из его крымской серии. А потом… набрался как-то смелости — в ноябре, помню, случилось, и маханул в Прислониху — родную деревню Пластова. Мы ведь с Аркадием Александровичем из одной области. — Святобогов вытянул из кармана плаща «беломорину», спички. Закурив, все так же трудно продолжал: — Нелюдимый, покойник, был… бог ему судья, как деды наши говаривали. Вначале и в калитку не хотел впускать: «Кто ты? Зачем?» — «Земляк, говорю, ваш». — «Не знаю, отвечает, такого». А я свое — с подковыркой: «Да ведь и вас не все знают в Прислонихе!» Вздыбило его: «Как не знают?» — «А так, говорю, и не знают. Вон парень на том конце… когда спросил его: «Где здесь дом Пластова?», а он помотал головой и ушел во двор». Тут Аркадий Александрович чуть смягчился. Усмехнулся даже: «Гогу ты встретил, немой он у нас». И впустил в калитку. В избе выложил я Пластову свою просьбу: «Продайте мне этюд. Хочется иметь у себя вашу — ну, хоть махонькую — работу».

— Продал? — поинтересовался Гордей.

— Кое-как уломал, — комбайнер улыбнулся. В две-три затяжки прикончил папиросу, бросил окурок за борт. — Вот и к вам, Гордей Савельевич, такая же у меня просьба.

— А у вас большое собрание картин?

— Какое там «большое»! Четыре пейзажа и два натюрморта. Все полотна, кроме Васнецова, поволжских художников. Последний этюд «Старые осокори» весной в Самарске приобрел у Шухраняна.

— У Аршака Никитыча? — на щеках Гордея проступили винно-красные пятна.

— А вы знакомы с ним?

— Мой учитель. В сорок втором Аршак Никитыч был эвакуирован из блокадного Ленинграда к нам в Сызрань, Когда чуть окреп, пошел у местных властей просить работу. Ему сразу предложили тепленькое местечко: директора художественных мастерских. Посмотрел Аршак Никитыч на копии с репродукций картин Репина, Шишкина, Левитана и пришел в неописуемый ужас. И отказался от спокойной должности, согласившись поехать к нам под Ольговку мастером гончарного цеха. Замечу в скобках, в гончарный этот цех шли одни отпетые сорванцы. Больше месяца ни один мастер не засиживался на Кармалинском хуторе. А вот Шухранян — это прямо-таки поразительно — нашел с мальчишками общий язык. Отлично наладил работу цеха. Вот летом того же — сорок второго — я и познакомился с Аршаком Никитычем. — Вдруг спохватившись, Гордей спросил: — Я вас не утомил?

— Продолжайте, пожалуйста.

Помолчав, художник вздохнул.

— Да и продолжать уж нечего… Осенью сорок третьего я ушел в армию. Мои сверстники тогда чуть ли не с пятнадцати лет рвались на фронт… Сразу же после войны Шухраняна пригласили в Самарск заведывать художественным музеем. На Волге он у нас и осел. Волжские пейзажи Аршака Никитыча… вы, наверное, сами убедились, всегда лиричны… в них непосредственное восприятие природы. Извините за избитые банальнее слова… Не умею говорить… картины надо видеть. Лишь некомпетентные в искусстве люди больше всего любят болтать о живописи.

Святобогов засмеялся.

— Это вы точно подметили!

— Скажите, как сейчас поживает Аршак Никитыч?

Выудив из кармана новую папиросу, Святобогов помял ее между пальцами.

— Бодрый старик, хотя и девятый десяток разменял. Приветливый, сердечный. Собираюсь уходить, а он: «Нет, батенька, подождите. Чаю попьем, и пойдете». Пришлось остаться.

— Верно: сердечный человек Аршак Никитыч, — кивнул Гордей, отводя взгляд. Ему сейчас стыдно было смотреть в глаза комбайнера. В последние четыре года ни одного письма не написал своему учителю.

Святобогов оказался настойчивым. Он снова напомнил художнику о своей просьбе.

Гордей развел руками.

— У меня… ничего сейчас нет… даже подмалевка, даже эскиза завалявшегося.

Чуть погодя, художник добавил:

— Зимой вы собираетесь в гости к родичам в Усолье. Загляните и ко мне в Ольговку. Денечков хотя бы на пять. Напишу ваш портрет масляными красками. Возможно, к тому времени появятся у меня и какие-то этюды… Договорились, Роман Андреевич?

— По рукам! — просиял в улыбке Святобогов.

Глава тринадцатая

В Березняки теплоход пришел пополудни. Кроме Гордея, на берег сошли три девушки, все как одна в куртках на молниях, и коротконогий лохматый парень в брезентовой спецовке. Молодые люди были с химзавода, построенного несколько лет назад в соседнем овраге. За ними вот-вот должен был притарахтеть катер.

Когда теплоход скрылся за мысом, вдруг сварливо, к дождю, закаркала ворона. Покружилась, покружилась над пристанью и подалась в лес, с зловещей медлительностью махая крыльями.

Поглядел Гордей на стылую, как бы остановившуюся Волгу и решил один идти через луга. Откуда сейчас взяться попутчику?