У меня выпала из рук щетка. В глазах потемнело: «Колоть?.. Лобана?»
«Ну, кого же еще? — улыбнулся Прохор Силантьич. — Отменная будет телятина».
Схватила я ничего не понимающего глупыша за морду и крепко-крепко прижалась щекой к его лбу. «Не коли, не надо! — взмолилась я. — Мы и без мяса обойдемся».
Прохор Силантьич сощурил насмешливо и без того узкие, хитрущие глаза. А потом сказал, что-де начетисто держать зря теленка, когда без мяса так и так не обойтись. К тому же с Васей ему надо расплатиться: зимой тот строевого лесу отпустил. Раза в два больше, чем Прохор Силантьич выписывал в лесничестве. Сказал этак-то и затопал в сени.
Ощупью, как слепая, вошла я в дом, ощупью собирала на стол посуду.
Он долго отмывал горячей водой выпачканные в смоле руки. До красноты растер лицо полотенцем, причесался перед зеркальцем. Сел на свое место, положил на столешницу, возле моей миски, продолговатый блестящий ключ. «От сундука, Наташа. Все, что в нем приглянется, все твое».
Я покачала головой.
«А ты не отказывайся, — наставительно сказал Прохор Силантьич. — Говорю: все твое в сундуке, значит, твое. Мой родитель калякал: дают — бери, бьют — беги».
Засмеялся. Не очень, по-моему, весело.
После обеда он куда-то затарахтел на моторке.
Ледоход на Суровке уже кончился, и завтра Прохор Силантьич собирается ставить бакены. Обещался и меня взять с собой: может, какая подмога нужна будет.
Убирая со стола посуду, я не прикоснулась даже пальцем к внушительному ключу от сундука. У меня пока есть что надеть…
Нет уж веселого ласкового Лобана. Не могу понять: ну как, как одолел меня под утро беспробудно-каменный сон? Меня, всегда сторожко-чуткую? Прохор Силантьич проснулся, видно, на зорьке, крадучись (три слова написаны неразборчиво) и — во двор, чтобы приняться за свое кровавое дело.
Смотреть теперь не могу без содрогания на его жилистые ухватистые руки, особенно на уродливую двупалую левую.
А когда варила из телятины лапшу, на душе было тошно. Ела в обед и ужин лишь картошку в мундире.
Слава богу, полтуши отволок своему дружку Васе-блажному. Скорее бы кончилось это — не идущее мне в горло — мясо.
Все тягостнее становится моя жизнь в неуютно-мрачных хоромах на Крутели. Даже благодатно-теплые денечки только что наступившего мая, даже первая зелень не радуют.
Вокруг земли крутятся разные спутники, уж побывали на Луне люди, в городах, слышь, иные девчонки без зазрения совести вольничают напропалую с парнями, а меня, двадцатилетнюю тихоню, точь-в-точь как в старорежимные времена, выдали замуж чуть ли не за старика. Через пять лет этому Прохору Силантьичу стукнет шестьдесят, хотя сейчас он выглядит и молодцевато.
Правда, насильно меня никто не приневоливал выходить замуж за бакенщика с Крутели, но кому другому я нужна такая? Все парни в селе, даже самые плюгавые недомерки, обходили всегда стороной. А случалось, и насмешничали, награждая обидными прозвищами.
«Не мешкай, не моги и раздумывать! — целый месяц нашептывала по вечерам тетка, когда я, усталая, возвращалась домой со скотного двора. — А то вековухой останешься. До гробовой доски совхозных телят пестовать — отрада не велика. Девчонок-то гурты. Все подружки твои повыскакивали из родных гнезд. Другого эдакого случая не жди. За него, за Прохора Силантьича, сокола бравого, любая краля — не тебе чета — не побрезгует. Только посватайся он. А что вдовец да тебе не люб… со временем свыкнешься. Не все ведь по любви выходят замуж».
На погребице за истлевшими рогожами обнаружила обитый железом старинный сундучок.
Приподняла крышку, а там — книги, тоже старые, иные тронутые плесенью.
Обрадовалась несказанно находке. На Крутели, кроме «Практического руководства обстановочному старшине», ни одной книжки не видела. А тут, в этом сундучке, бесценный клад оказался! Несколько томов сочинений Лескова и Тургенева, книга без начала и конца о мореплавателе Головине, «Стихотворения» Роберта Бернса, «Странствие и путешествие во Иерусалим по святой земле с присовокуплением описания св. горы Афонския и некоторых ея подвижников», «Рассказы из Русской истории» о царствовании Иоанна Грозного и много других книг в тяжелых переплетах с кожаными корешками.
Между прочим, я не нашла в доме ни листика бумаги, ни капельки чернил (шариковую ручку и затрепанный блокнот, разбухший от разных квитанций, Сычков всегда носит с собой).
Разбирая сундучок, обратила внимание на одну книжицу карманного размера с какими-то непонятными стихами. Называлась она «Собрание шарад». В книжице оказалось, на мое счастье, много чистых листиков, видно, вклеенных между страницами специально для заметок. На этих пожелтевших листиках и решила скуки ради записывать свои мысли и чувства.
Часть книг из сундука я вынула и, когда Сычкова не было дома, втащила на сеновал, разложила их в углу. Пусть проветриваются.
Видела чудный сон. Будто вышла в поле и откуда ни возьмись — тучей налетели бабочки. Белые-белые. Ну прямо метель. С неба валят и валят хлопья пушистого снега. Белые бабочки затмили и небо, и знойную маревую даль, и все-то, все вокруг. И словно бы и я стала бабочкой и тоже запорхала, весело резвясь в этом неудержимом сонме белокрылых мотыльков.
Проснулась, а перед глазами еще мельтешили бабочки, что тебе невесомые снежные пушинки…
У меня нелегкое было детство, наверное, поэтому жестокость не терплю всем сердцем.
На моих глазах отец куражился над мамой, когда она попрекала его повседневными пьянками. Последние же годы он и ее, и меня избивал порой до полусмерти. Однажды он приказал маме и мне сидеть смирно на лавке, а сам, вытащив из кармана охотничий нож, замахнулся и бросил его. Не выдержав жестокой пытки, я заревела, вскочила босыми ногами на лавку. А отец, мой отец, окончательно потеряв рассудок, бросил нож снова, не целясь, и попал мне в ногу рядом со щиколоткой… С тех пор я стала калекой.
Несладко жилось мне и у тетки с дядей, когда умерли родители. Дядя не пил, но был до мизерности скуп и жаден на деньги. До последнего дня жизни трясся от лютого страха. Он боялся, как бы и его, и попа, вместе с ним воровавшего подаяния прихожан на храм божий, не упрятала в кутузку милиция.
Дядя отвозил куда-то пачки засаленных рублевок и трешниц, набивал сундуки всяческим добром, а мы с теткой ходили кое в чем, хуже теперешних нищенок. Да и сам дядя годами таскал засаленный — штопаный и перештопанный — пиджачишко и солдатские фронтовые галифе. (Он всю войну пробыл на фронте, был награжден двумя медалями.)
Изредка тетка ныла, жалуясь на худую нашу полуголодную жизнь. Дядя утешал ее шепотком: «Потерпи, Глафирушка, потерпи, голубушка. Господь терпел и нам велел. Через годок-другой оставлю я божий храм, подадимся куда-нибудь в незнамые края и заживем по-райски, что тебе ангелы небесные».
Не дождалась тетка обещанной райской жизни. Как-то раз по весне отправился дядя по каким-то церковным делам в райцентр. На улице его сшиб грузовик.
После похорон мужа вскрыла тетка тяжелые сундуки и ахнула. Какую бы вещь ни брала, а она или молью тронута, или сопрела, распадаясь на клочья. В прозрачном, из пленки, мешочке хранилось одиннадцать сберегательных книжек. Когда же тетка обратилась в сберкассу, то выяснилось: все деньги — двадцать три тысячи — были завешаны медицинской сестре, будто бы на фронте спасшей дяде жизнь. И осталась моя тетушка — по народной поговорке — «на эфесе, ножки свеся».
Мы с теткой бедовали. И я пошла работать в совхоз.
Зашла зачем-то в сарай, а на шесте — шкура. Это все, что осталось от моего любимца Лобана.
Заревела навзрыд. Слава богу, не было поблизости Сычкова, а то бы усомнился: не тронулась ли я умом? Прикрыла рот передником, поплелась в сад, села под уродливую, как и сама, яблоньку и долго-долго плакала, плакала, сама уж не зная о чем.
Вернулся с рыбалки Сычков. С дружком своим хрипатым Васей-блажным они ставили запретные сети, а на рассвете сплавили кому-то в рабочем поселке на той стороне улов. И на радостях, похоже, выпили.
У порога Сычков поставил ведерко. В нем — для видимости — десятка три подлещиков и язей, пойманных будто бы на удочки.
«Пожаришь к обеду, — сказал он и снял с себя ватник в крапинах — рыбьей чешуе. — Это за всю-то ночь надергал… не шибко богато!»
И зачем хитрит? Неужто не понимает, что я давным-давно догадываюсь о их плутнях?
Перед тем как сесть завтракать, Сычков бросил на стол помятый конверт: «Вася вчерась с почты привез. От жены братана из Волгограда. Сам-то он, братан, года два назад богу душу отдал». Обильно посыпал ломоть солью, пододвинул к себе миску с молочной кашей. Закончил, не глядя на меня: «После братана остался парень. Зимой едва не зачах от простуды: месяца три в больнице провалялся. Теперь матушка слезно просит: нельзя ли, мол, Денису приехать на Крутель для поправки здоровья? Муж сказывал, когда у вас гостил, здешние места будто завлекательнее курортов».
Сычков замолчал, топорщил порыжелые на жарком солнце усы. Никогда еще до этого не говорил он так долго.
За один присест опорожнил миску. Потом выпил стакана четыре чаю. Собрался вставать, когда я спросила: «Отписал, чтобы приезжал племянничек?»
Сычков удивился, выкатил глазищи. Наконец-то разглядела эти глаза, всегда затаенно, из-под прищуренных век взирающие на мир. В них было что-то рысье. Хмыкнул, пробормотал язвительно: «Я еще белены не объелся… отписывать-то!»
Днем ходила в Дворики проведать прихворнувшую тетку. Впервые после своей «свадьбы» отправилась в родное село.
Собираясь в дорогу, списала с конверта адрес жены брата Прохора Силантьича. Проходила мимо почты, зашла и отправила в Волгоград телеграмму: «Ждем Дениса Сычков».
А чуть ли не возле теткиной ссутулившейся избы повстречала Ольгу Лукиничну — старшую доярку с молочной фермы. Это она была моей «крестной матерью», когда я впервые в свои пятнадцать лет робко переступила порог коровника.