Обрадовалась она мне, как дочери! «Наташенька, — заворковала. — Как тебе живется на новом месте? Осунулась вроде бы… Не обижает?»
Я помотала головой.
Тетя Оля заглянула мне в глаза, вздохнула: «Печали-то в тебе, девонька, на троих хватит. — И наставительно прибавила: — В обиду себя не давай. А уж если… если невтерпеж станет… вертайся назад. На твое место поставили пустомельную Маришку. Так я с ней извелась».
Навертывались на глаза слезы, и я бегом понеслась к знакомой калитке. Признаюсь, не радовала предстоящая встреча с теткой. Ольга Лукинична была мне роднее.
Проснулась в немотную полночь. Сердце птицей билось в груди — радостно-радостно.
В спальне светло, как днем — сейчас ведь заря с зарей встречаются. Смотрела в потолок, а перед глазами — младенец: с розовеющими щечками и льняным хохолком на макушке. Сидел он на зеленой горушке, а позади не то полноводная Суровка, не то море без конца и края. Спокойная, девственно-голубая гладь. Она даже чуть пугала своей властной безмерностью и пронзительно неземной голубизной. Голенький же крохуля, улыбаясь просветленно, тянулся ручонками к желтому цветку, похожему на свечку с кротким язычком. И кто-то невидимый шепнул мне на ухо: «Твой сын. Возьми его на руки». Не помня себя от радостной одержимости, я кинулась к мальчику и… проснулась.
По щекам текли слезы. Я уже не могла ни спать, ни слушать звероватый храп Прохора Силантьича.
Оделась кое-как, вышла на цыпочках во двор, побежала к калитке. Выглянул из конуры Нокс, рыкнул на меня отрывисто и снова спрятался в своем логове.
У обрыва я опустилась на голый бугор, обняла руками колени. Внизу лениво, спросонья, бухались об осклизлый берег волны, даль тонула в легком, стелющемся по бесцветной воде, белесоватом, словно бы разбавленное молоко, туманце, а перед моим взором — горушка, поросшая ликующей зеленью, и младенец. Он тянулся ручонками не то к цветку, не то к свечке.
Мне было, вспоминаю, лет тринадцать, не больше, когда соседка Полюшка (я тогда жила уже у тетки), молодая мать, почти совсем девчонка, дала как-то подержать своего первенца. И тогда вот, прижимая бережно к груди маленький живой комочек с нахмуренными даже во сне безволосыми бровями, я вдруг остро, до колотья в сердце, почувствовала непоборимое желание самой стать матерью. С годами, несмотря на горькую, сиротскую жизнь с тычками и попреками, желание это не угасало, а все разрасталось и разрасталось в моей душе. Потому-то, наверно, я и согласилась выйти замуж за Прохора Силантьича.
«Будет у меня малыш — и мне ничего другого не надо: ни мужа, ни терема на Крутели, ни нарядов. Ради него, подснежника нежного, буду сносить все, лишь бы я могла любить, лелеять, прижимать к груди родное, самое близкое мне существо, мою кровинку», — так или почти так думала я, наконец-то уступая уговорам тетки.
А вот теперь… теперь я страшно боюсь… мне страшно признаться даже себе: а вдруг… вдруг стану матерью? Рожу от Сычкова — человека, которого если еще пока и не возненавидела, то скоро… Ой, ну что я, глупая, мелю? Ведь он мне ничего плохого — ни вот на столечко — ничего плохого не сделал. Прохор Силантьич, кажись, даже любит меня, да только я — не могу… не могу я его выносить!
Непонятное творится в моей душе. Почему день ото дня мне все тяжелее, все нестерпимее становится эта тюремная жизнь на Крутели?
Порой раем представляется прошлая работа в совхозе, сотни орущих, прожорливых телят, которых надо в зимнюю пору три раза в день кормить, убирать за ними навоз, таскать ведрами воду… Даже злоязыкую Маришку, распутную бабенку, я готова расцеловать сейчас как родную сестру.
В первое время жизни на Крутели я чуть ли не через день мыла в доме полы, до блеска чистила кухонную посуду. Уж не говорю ничего о начальной, большой уборке: без женских рук хозяйство Прохора Силантьича вконец заплошало. К маю мы выставили зимние рамы, и я до такой зеркальной светлости отмыла стекла в окнах, что даже он, мужик, поразился: «Экая ты у меня чистюля! Алена… Какая была аккуратница, а ты и ее превзошла!»
Теперь же я все делаю через силу, кое-как, неволя себя да подхлестывая.
Как только появляется час-другой свободного времени, тороплюсь в сад к своей приземистой уродливой яблоньке.
Еще позапрошлой зимой, сказывал как-то Сычков, старую низкорослую яблоньку погубили морозы, и он мыслил ее выкорчевать, да как-то не собрался. Лишь безжалостно отпилил две клонившиеся к земле засохшие ветки. Наступила весна, и «однорукая» яблонька набрала почки. Цвела наперегонки со здоровыми сестрицами, а осенью наградила хозяина наливными тяжелыми плодами.
В эту весну калека тоже обильно цвела. Под ней-то я и полюбила сиживать с книгой. Зачитываюсь Лесковым. По душе пришелся мне «Очарованный странник».
То-то будет отменный сюрприз нелюдимому Сычкову, когда заявится его племянник. Приезжай поскорее, Денис, не робь! На солнышке нашем щедром, на вольном речном просторе ты скоренько войдешь в силу…
Стирала в банешке белье. А у сарая, на куче навоза, голосил звонко, до одури, горлопан петух.
«Разошелся! И уему нет! — почему-то сердилась я, намыливая хлопчатобумажную куртку Сычкова, жесткую, под стать брезенту. — Ну, и заносил, миляга, без своей Алены».
Вдруг слышу: гармошка. Но откуда ей тут взяться, в этой тюремной крепости? Да и кто, кто будет на Крутели без видимой пользы время тратить?
Не вытирая мыльных, в пене, рук, вышла из предбанника, завернула за угол. На смолких, отливающих красниной бревнах развалился Сычков, пиликая на губняшке.
Глубоко запавшие глаза прикрыты утомленными веками. На щеках знойный румянец. А рука, рука с гармошкой легко летала то вправо, то влево, извлекая из незатейливой детской игрушки хватающую за душу мелодию.
На какой-то миг… не могу себе представить, что со мной случилось, но мне вдруг захотелось подкрасться к Прохору Силантьичу, обвить его шею руками и прижаться своей щекой к его щеке — прокаленной ветрами и солнцем. Ведь и он, и я — оба мы такие одинокие. И мне так не хватает доброго, ласкового слова, простого человеческого внимания!.. Но тотчас вспомнились ночи, когда Сычков силой овладевал мной, его жадные, слюнявые губы, и снова он стал мне противен.
«Ему бы сейчас седые космы да такую же бородищу. За лешего сошел бы!» — подумала я, ожесточая против Сычкова свое сердце. Давно когда-то видела в журнале картинку: сидит в лесу на пеньке кудлатый леший. В лапе у него губная гармошка, а за спиной нечистой силы томится в небе блеклый месяц.
С поникшей головой вернулась к себе в сумрачную баню. На душе — тоже сумрак.
До сих пор не пойму: что за человек Сычков? Ни разу не слышала от него ни сердечного, ни худого слова. Предлагает тебе ключ от сундука первой жены и устраивает скандал в продмаге в Двориках, когда его обсчитывают на три копейки. При содействии Васи-блажного ворует строевой лес, чуть ли не каждую ночь ловит хищническим способом красную рыбу в Суровке, а прочтет в газете о разоблачении где-то на стройке или в совхозе нечестных людей, как начинает бурно возмущаться: «Всю матушку-Расею скоро растащат! И куда только смотрит начальство?»
Правда, что за человек этот Сычков?
Во всем, во всем виноватая лишь я сама! Испортила жизнь себе, испортила ее и Прохору Силантьичу.
Не надо мне было выходить замуж. Лучше остаться вековухой, чем жить с нелюбимым… Порой мне его жалко до слез — Сычкова. Ведь он не пьяница, не мот. Чаял, верно, ладную, душа в душу, жизнь завести. А ее вот не получилось.
Ума не приложу, что мне теперь делать?
Поднялась из-под кручи с полными ведрами воды и что-то задохнулась. Видно, малость притомилась: в это утро раз пятнадцать бегала под берег за водой для бани.
Опустила ведра на землю, ополоснула в стоячей луже ноги (ночью изрядно лило). Вода в луже чистая, теплоты приятной.
Глянула ненароком в сторону леска, перед тем как браться за ведра, а по дороге из Клопиков человек шагает. Неужели к нам? Сюда, на Крутель, эх и редко кто заглядывает.
У калитки остановилась, решила подождать. Посмотрела повнимательнее из-под руки на тонкого, легкого парня с болтающимся туда-сюда рюкзаком за спиной, да так и ахнула от догадки: это же, наверное, Денис! Племянник Сычкова из Волгограда!
Знала, после болезни парень, но… Никогда в жизни не видела такой ходячей скелетины! А он, Денис, тем временем поравнялся с калиткой и, смущаясь до крайности, протянул с запинкой: «Здра… здрасте».
«Здравствуй. — Я тоже смутилась. — Здравствуйте, Денис. Вас ведь Денисом зовут?»
Он мотнул головой — до смешного маленькой, с такими же смешными — плотно прижатыми к вискам — ушами.
Сказала как можно приветливее, что ждем его давно, что вот уж дядя обрадуется племяннику.
На запавших Денисовых щеках — прозрачно-болезненных — проступил жидкий румянец.
«Проходите в калитку, — сказала я. — Не бойтесь Нокса, он на цепи. — Добавила, понижая голос: — Дядю не благодарите за телеграмму. Он не любит этого… такой уж от роду диковатый молчун».
Я подтолкнула в спину Дениса, хворостиной загнала кобеля в конуру.
Улыбнулась ободряюще: «Снимайте рюкзак, я сейчас позову дядю. Слышите? Косу отбивает. К сенокосу готовится».
Заглянув в сарай, я весело прокричала: «Прохор Силантьич, выйди-ка на минутку».
Он не сразу услышал мой голос, и я снова весело прокричала о том, что, дескать, гость пожаловал.
Сычков вытер о ветошку руки, вышел во двор, с недоумением уставился на узкоплечего подростка, в поясе тонкого, как оса, теребившего нервно лямку рюкзака.
Тут я с прежним радушием сказала: «Вот он какой, Денис! Племянник выше дяди вымахал!»
При виде угрюмо набычившегося Сычкова, точно громом пораженного, Денис побледнел пуще прежнего. Оба молчали. Наконец-то Сычков первый протянул племяшу руку.
Чтобы рассеять как-то неловкость, я опять затараторила. Сказала, через часок будем обедать, а сейчас им, мужикам, надо идти в баню. С утра истопила — самый раз помыться.