Ранняя осень. Повести и этюды о природе — страница 49 из 57

о-бешеных вспышках, когда, мнилось, воспламенялась вся планета, глазам открывалось такое, чего не суждено никому увидеть даже в самый солнечный день.

Мы уже миновали дрожащий ознобно редкий осинник и вышли на опушку. Прямо перед нами при сверкании фосфорически-белых змеившихся молний видны уже были шиферные крыши дачных домиков (на одной из них я заметил покосившуюся трубу с петухом-флюгером), когда жена вдруг прошептала мне на ухо:

— Тебе не кажется странным… дождя-то все нет и нет. На меня ни одной капли не упало.

— И на меня тоже, — ответил я.

Вскоре мы добрались до своего дома. Всю ночь окрест громыхал гром, бесноватые молнии полосовали полыхающее огнем небо. Но дождь на землю так и не пролился.

Наутро к нам прикатил из Замятина на велосипеде Никифор Иванович.

— Что, натерпелись вечор страху? — спросил он почему-то весело. И, потирая большие свои руки, руки бывалого рабочего, так же весело добавил: — Редкое, други, наблюдалось явление. Крайне редкое в природе. Наши деды такие ночи с громом и сполохами, но без дождя, называли, бывало, воробьиными.

Чудодей из Дьяковки

Павлу Федоровичу Судакову

После капризного, такого дождливого и такого ветреного июня наконец-то наступила желанная теплынь. Солнце старательно обогревало землю с самой ранней тишайшей зорьки и до тревожаще-огнистого, полыхающего в полнеба, заката. И все живое радовалось солнцу. А утопающие в зелени садов деревеньки и села этой приречной полосы Рязанщины показались мне после Москвы, ей-ей, земным раем.

Прикончив в то утро все командировочные дела в приокском совхозе, я не спеша зашагал в село Дьяковку, откуда намеревался автобусом направиться до ближайшей железнодорожной станции.

Под вечер появился в Дьяковке. Позади осталось километров пятнадцать извилистых проселочных дорог, поросших по обочинам сурепкой и васильками. Признаюсь, сморенный жарой, изрядно притомился.

«Эх, молочка бы сейчас, да непременно из погреба!» — думал я, уж не так бодро, как поутру, шагая вдоль тенистых душных палисадников, совсем не дающих прохлады.

Все еще пышущая изнурительным зноем улица была пустынной, во дворах тоже не было ни одной живой души.

Лишь в самом начале села встретилась мне миловидная разнаряженная молодайка. Она сидела на уютном крылечке добротного дома, обшитого новым тесом, держа на руках закутанного в простынки младенца.

Когда же я спросил круглолицую молодайку, не найдется ли у нее холодного молока, и сказал, что я заплачу за него, она так ядовито, так озлобленно на меня зашипела, бормоча проклятья шляющимся тут без дела всяким прощелыгам-свистунам, что уж пропала всякая охота стучаться в другие ворота.

И я брел и брел, думая лишь о том, как бы поскорее доплестись до площади, где непременно всласть напьюсь студеной колодезной воды.

Вскоре между высоких тополей по ту сторону улицы блеснула на миг полуободранная от железа луковка древней, заброшенной церквушки, высившейся над площадью, где и находилась стоянка нужного мне автобуса.

Вот тут-то, не успев даже порадоваться близкому концу моего утомительного путешествия, я и заметил в одном из дворов, опоясанном плетешком, сухолядого старика. Старик стоял ко мне чуть боком, вытянув вперед руку — ладонью вверх, и кого-то звал трогательно-ласково:

— Ци-ика! Ци-ика!

Я с недоумением приостановился. И тут, откуда ни возьмись, появилась махонькая верткая птаха. Безбоязненно сев на широкую бугристую ладонь старика, она схватила из ложбинки подсолнечное семечко. Схватила, взмахнула крылышками и скрылась в ветвях яблони, красовавшейся возле неказистой, прочерневшей избенки, смахивающей больше на баню.

Сухолядый старикан засмеялся глуховато, еле слышно. Или это мне померещилось? И, достав не спеша из кармашка новой клетчатой рубашки еще одно полосатое семечко, положил его на ладонь и снова певуче протянул:

— Ци-ика! Ци-ика!

И что вы думаете? Припорхнула-таки опять синевато-серая крохуля с белесыми щечками. Про себя я отметил: синица-московка. Опять она смело опустилась на большую старикову ладонь, опять проворно взяла в клюв продолговатое семечко. Я даже не увидел, когда птаха скрылась из глаз — такая она была стремительная, такая проворная.

Видимо, незаметно даже для себя, я сделал шаг-другой в сторону плетня, и старик услышал мои шаги, оглянулся, и наши взгляды встретились.

— Здравствуйте, — не сразу сказал я. Помолчав, прибавил: — Иду, знаете ли, к автобусу… и невольным свидетелем стал…

Кивнув, старик нервно защипал длинными тонкими пальцами топорщащиеся туда-сюда усы.

— Синица у вас ручная? — спросил я, главным образом для того, чтобы нарушить неловкое молчание.

И тут старикан вдруг преобразился: маленькое, сухонькое личико его, словно бы прокопченное на тагане, все так и распустилось в доброй, по-детски доброй ухмылке.

— Не-е… вольная пичугашка, — сказал он и, чуть подавшись всем туловищем вперед, шагнул к такой же плетеной, как и забор, калиточке, не сгибая в колене правую, деревянную ногу. — Захаживайте!

Вошел я во двор, протянул старику руку. Тот охотно подал свою. Да, не ошибся я: крупна была старикова рука — твердая, мозолистая.

Через минуту-другую мы уже непринужденно разговаривали. Показывая мне антоновки, Гавриил Сидорович — так звали старика — с добродушной ухмылкой говорил:

— Теперичко что ни агроном, что ни ученый, пусть никудышный, но непременно свой сорт выводит. А я вот дедовский — забытый всеми — восстанавливаю… Они, антоновские-то яблочки, самые лучшие на Руси!

Как бы невзначай он остановился возле погребицы, окруженной молодыми, радостно-веселыми березками.

— Не спрыгнешь ли, мил человек, в погреб? — мягко спросил Гавриил Сидорович. — За студеным молоком? Что-то, шут подери, жажда одолела.

А когда я стал спускаться по лесенке в глубокий погреб, обдавший меня ледяной, такой желанной сейчас стужей, старик сверху добавил, ободряюще посмеиваясь:

— Не фасонь, выбирай крынку покрупнее. Там, у дочки, их штук пять, поди!

Молоко было густое, жирное, отменно прохладное. Граненые стаканы, в которые хозяин налил молоко, сразу же запотели. Расположились мы тут же, под березками, на невысокой ладной скамье. К стволам деревьев были подвешены кормушки.

— Для птичьего люда? — поинтересовался я. Всю усталость с меня как рукой сняло.

— В теперешню пору я мало их подкармливаю: подножного корма хоть отбавляй. А так у меня их много — едочков-то. По весне скворцы детенышей выводили, а во-он на той осинке соловей квартировал. Ох и заливался же, шельмец! Иной раз я до рассвета засиживался у раскрытого окошка. Пра, до рассвета! Ну, а потом малиновки гнездышко свили, славки поселились… Теперь зяблик заместо соловья на певческий пост заступил. Ну, а зимой… в зимнюю пору тут целая птичья колония кормится. Особливо синиц много слетается. Навещают и снегири со щеглами. Бедуют они все в морозы да метели от бескормицы. Обмороженных да хворых в избе отхаживаю. К весне все воскресают.

Гавриил Сидорович вздохнул и снова наполнил молоком стаканы.

— Я не здешний сам-то, не рязанский. Из-под Перми я. На войне с будущей супругой своей свел знакомство. А когда в сорок четвертом жамкнуло меня, когда остался без ноги, она, Машура-то, и утянула меня в свои края. Жена и привила мне эту чудинку. Меня тут за нее иные блажным прозывают. Сама-то Машура без птиц, без цветов и жизни не мыслила. Махонький кленик встретит на дороге и его обласкает, как с человеком разумным наговорится.

Вдруг старик оперся сильными своими руками о скамью. Встал.

— Извиняйте меня… свежая она еще, моя рана… все еще кровоточит. По весне схоронил Машуру. От других смерть отводила, а сама… сама в одночасье скончалась.

Поблагодарив Гавриила Сидоровича за угощенье, я стал прощаться. С понурой головой проводил он меня до калитки.

Я уж взялся было за веревочную ручку послушной калиточки, когда старик осторожно коснулся рукой моего локтя.

— Ну-тко, покличьте-ка. Она молоньей припорхнет, — сказал он и положил мне на ладонь три подсолнечных семечка.

— Кто прилетит? — с недоумением переспросил я, в эту минуту весь отдавшись раздумьям о трудной судьбе человеческой.

— Синица… кто ж еще! — Гавриил Сидорович чуть-чуть улыбнулся.

— А не забоится? — усомнился я. — К вам она привыкла, а я…

И снова он весь преобразился: разгладились морщины на смуглом, как бы прокопченном, лице, залучились искристо глубоко запавшие глаза.

— Не-е, со мной не заробит!

Неуверенно вытянув руку, я довольно-таки робко позвал:

— Цика! Ци-ика!

Чуть погодя, невесть откуда взявшись, на мою ладонь опустилась синица. Легко так, еле касаясь кожи тонюсенькими лапками. Взяла семечко — которое покрупнее — и улетела.

— А вы сомневались, — сказал Гавриил Сидорович. — Не-е, птица или, к примеру, зверек… белочка, скажем, здорово все как понимают! Ежели к ним с добром, то и они тоже… с полным доверием! Который раз я даже такое проделываю: приклею семечко к губе и кличу синицу-вертихвостку. Припорхнет и прямехонько с губы… деликатно так склюнет.

Он, видимо, хотел что-то еще рассказать, но сдержался, махнул рукой:

— Разбалясничался я. Да и вам уж пора топать. А то опоздаете, кой грех, к вечернему автобусу. Ну, ну, бывайте! Здоровьичка вам и счастья!

Выйдя на улицу, я оглянулся на плетеную калиточку. Но старика-чудодея возле нее уже не было.

Шагающие деревья

Как-то летом я гостил у друга на Оке под Касимовом. Стоял знойный июль — от солнца некуда было спрятаться. Да мы от него и не прятались, проводя целые дни на реке.

На зорьке рыбачили, потом варили ушицу из всякой мелочи. Жарили на сковороде подлещиков и сазанчиков — когда они попадались на крючок. А потом до седьмого пота пили чай. В полдень же, сморенные духотой, залезали в шалаш, пропахший горьковатым ароматом увядающих тальниковых веток, и спали до вечера как убитые.