Купив в кассе билет, она остановилась с ненужной ей корзинкой у края платформы и от нечего делать со скучающим видом смотрела на рельсы, тоже тусклые, как это серенькое, не предвещающее ничего хорошего утро.
И тут на моих глазах женщина внезапно вся преобразилась, забыв и о своих гнетущих заботах, и о смертельной усталости. Взгляд карих глаз заметно оживился, а впалые щеки слегка посмуглели, точно налились внутренним жаром.
— Ба-а… да откуда же ты взялась, такая забавница? — тихим бархатисто-грудным голосом с оттенком радостного изумления сказала женщина, ни к кому особо не обращаясь.
Между шпалами царственно разгуливала небольшая, изящно-легкая птаха пронзительной, неземной синевы. Диковинная эта птица, ни на кого не обращая внимания, что-то сосредоточенно клевала, изредка перепархивая со шпалы на шпалу. На почтительном расстоянии от синей птицы, как бы зачарованные ее красотой, прыгали серыми шариками притихшие воробьи.
Скучающие пассажиры, забыв про опаздывающий поезд, тоже заинтересовались редкостной в наших местах птицей. Теперь на краю платформы стояло около десятка любопытных. Даже дед в новом шубняке приковылял, опираясь на кривой свой посошок. Все молчали, боясь спугнуть величаво-царственную птаху.
Заговорил первым плотный белобрысый парнишка в школьной форме. Презрительно ухмыляясь, он процедил сквозь зубы:
— Невидаль какую нашли. Обычный попугайчик, и все тут! Яснее ясного: из клетки у разини сбежал.
И, помолчав для солидности, добавил:
— Вроде генерала со своей свитой разгуливает. Вот умора!
Вскоре показалась вдали наша электричка, и птичья стайка шумно разлетелась. Я даже не заметил, в какую сторону упорхнул попугайчик — синий-синий, как пронзительно глубокое африканское небо.
Но зато вплоть до Москвы я наблюдал за тонкой, точно былинка, женщиной-грибницей, сидевшей смирно на лавке напротив меня. Она сейчас уж не казалась чересчур грустно-задумчивой, усталой и поблекшей…
Прощание
Последние дни сентября. Что ни рассвет — то зазимок. Вышел поутру во двор и не узнал сада. Яблони, вишенник, колючие кусты крыжовника расточительно посеребрил инеем ранний морозец. По хрусткой, присыпанной солькой траве ноги скользили будто по льду.
Глухо. От начинавшегося через дорогу перелеска воровато крался туман. Прямо-таки на глазах смыло серой волной придорожные осинки, а щеголевато-кокетливая дачка, стоявшая напротив, уже вырисовывалась расплывчатым силуэтом.
Поеживаясь, я прошел в конец сада к такому крошечному озерку-пятачку. Над водоемом клубился пар. Уж не грел ли воду темной ночью домовой, чтобы всласть помыться? Да вот замешкался, старый, проклюнулся грустный рассвет, и ему пришлось удирать восвояси.
Присев на корточки, опустил в озерко зябнущие руки, да тотчас обратно их отдернул. Обожгла вода, обожгла ломотным холодом. По тусклой стылой поверхности озерка кружились медленно ржавые листья.
Где-то высоко над головой проплыл невидимый самолет. Ноюще-басовитый, натужный гул его мощных моторов еще долго слышался в одичало-глухой тишине наступающего дня, точно позывные с неведомой планеты.
И снова ни звука. Но чу… Откуда-то донесся до меня неуверенный, какой-то робкий свист. Оглянулся — никого. А через миг снова: «Тьюить, тьюить… Тью-ю-юить!»
«Неужто скворушка?» — спросил я себя, задирая вверх голову. Вершина стоящей у озерка березы с голубоватым скворечником тоже растаяла в тумане.
Когда родители научили скворчат летать и кормиться, шумливое птичье семейство покинуло свой домик на березе, отправившись в начинавшееся за колком поле. И с тех пор скворцы ни разу не навестили отчий дом.
И вот опять: «Тью-и… Тьюить…»
Свист не звонкий и задорный, какой обычно раздавался по весне, а задумчивый, с грустинкой.
«Ну конечно, молодой скворушка прилетел, — подумал я, осторожно разминая пересиженные ноги. — А иначе и быть не могло. Перед отлетом на чужбину птицы всегда прилетают к своему гнездовью попрощаться до будущей весны».
Не скоро ушел я от озерка. Все слушал и слушал грустную, не слаженную еще песенку молодого скворца, в душе досадуя на туман, липкими космами опутавший вершинку березы.
На другое утро моросил дождь, Но, едва проснувшись, я тотчас принялся потеплее одеваться. А выйдя на крыльцо, сразу же услышал скворчиный посвист.
Гибкие ветви березы облепила стайка скворцов. Похоже, всем выводком прилетели. Трепеща крылышками, скворцы свистели, перебивая друг друга, будто спешили куда-то. На коньке скворечника сидел, нахохлившись, отец семейства. Видно, невеселые мысли одолевали его.
Дождь усиливался, барабаня по крыше все хлестче и хлестче. Подгоняемый ветром, он уже нахально стучался в окно.
Внезапно скворцы сорвались с березы, как бы по команде, и полетели к гудевшему ворчливо мрачноватому лесу. Опаленные осенним жаром березки, стоявшие на опушке, впереди вымахавших ввысь елей, за одну ночь потеряли весь свой червонный наряд, и теперь уж ничто не веселило принахмурившийся бор.
«До свиданья, скворушки! — помахал я рукой дружному семейству. — Прилетайте завтра!»
Но скворцы не появились ни на другой день, ни на следующий. Наверно, в то дождливое ветреное утро они прощались с отчим домом перед долгой разлукой. Наступали холода, и птицы устремились на юг. В теплых краях они переждут морозы и вьюги, а по весне вернутся на родину. Непременно вернутся. Ведь без родины ни человеку, ни птице не прожить.
Ночные вздохи
С утра моросил мелкий нудный дождишко. Ветер трепал березы на просеке. Ему, непутевому, хотелось оборвать с красавиц все золото. Но шуршащие листья пока еще крепко держались на ветках, не поддавались буяну.
Под окнами у меня стояли три яблони. Они тоже, казалось, не собирались расставаться с летним своим нарядом, будто не стучался в двери октябрь.
День был серый, как сумерки. И совсем не тянуло на улицу. Но под вечер, когда зануда дождь перестал, я пошел к ручью за ключевой водой. Пестрая от листвы тропинка петляла между кленами вперемежку с осинками. Заденешь плечом за низко опустившуюся ветку, отягощенную крупными жемчужинами, и тебя всего окатит холодным душем.
Возвращался от говорливого ручья с двумя полными ведрами воды. В одном из них плавал большой кленовый лист — весь-то огненный-огненный. Лишь набухшие прожилки отливали вороненой сталью.
Вышел на опушку и чуть не ахнул от изумления. Поселок был залит мягким оранжевым светом. Сверкали деревья, скворечники, коньки крыш, лужи. А в голубеющую промоину заглядывало низкое нежаркое солнце.
Стрелочник Отекин — сутулый, неопределенных лет человек, направляющийся на станцию, — поздоровался и сказал:
— К ночи как есть вызвездит.
Немного погодя Отекин оглянулся и прибавил веско:
— Ждите под утро заморозка.
Посмотрев на курчавый дымок над крышей дома врача-пенсионера, я подумал: «А Отекин, пожалуй, не врет. Вполне может ночью морозец тяпнуть».
Вскоре солнце заслонила дегтярно-черная тучка, но серая ветошь, нависшая над поселком, расползлась уже в разных местах, и в рваные промоины полились новые потоки света.
Взяв в руки ведра, я бодро зашагал домой. В этот вечер я допоздна засиделся и лишь часов эдак в двенадцать, перед сном, вышел во двор. Когда взялся за перила, ладонь обожгло холодом. Пригляделся, а перила, ступени, деревья перед домом были покрыты густым слоем инея.
«Ну и Отекин, ну и провидец!» — усмехнулся я про себя.
Дышалось легко. Ядреный, звонкий воздух, имевший привкус антоновских яблок, бодрил и волновал.
Над головой, в непроглядной черноте ночи перемигивались загадочно звезды. Но… откуда эти вороватые звуки? Прислушался чутко. А они — осторожные шорохи — раздавались и справа и слева.
Щелк, щелк… О, да это листья с деревьев падали. Не могли выдержать осенние листья тяжести обильного инея и, надламываясь в черешке, падали и падали на землю. На моих глазах яблонька, стоявшая у крыльца, за какие-то считанные минуты сбросила с себя дорогое серебряное убранство.
Щелк, шелк… Мнилось, каждый листик огорченно вздыхал, навсегда прощаясь с деревом.
Набрав целую пригоршню тяжелых искрящихся листьев, я поспешил в дом. И осторожно высыпал их, дышащих стужей, на стол.
Одна сентябрьская ночка
Еще вчера клены и липы под окнами были по-летнему зелеными. Погода баловала; солнце светило с утра до вечера, и приятному теплу, не столь частому в Подмосковье в конце сентября, казалось, и конца не будет.
Вчера же бродил я по тихому, празднично пестрому Покровскому лесу. Чуть ли не на каждой полянке бросал на траву куртку и, вытянувшись во весь рост, смотрел подолгу вверх. Небо было просторное, голубизны прозрачной. И дышало оно, мнилось, свежестью непорочной.
Хотя все-то все радовало: и теплынь благодатная, и форсисто нарядные березки, и лесные пичуги, с писком порхавшие с куста на куст, а душу нет-нет да и схватывала клещами щемящая грусть.
«Наверно, это потому… потому, наверно, душа омрачается, что не за горами уж и дожди секучие, и ветры буйные, — подумал я, собираясь домой. — Она, осень, от своего не отступится. Приглядись-ка повнимательнее: вон и осока в ложке полиняла, а от лужи придорожной стылой сыростью тянет».
Когда же подходил к дому, то снова залюбовался своими кленами и липами — такими завидно молодыми, такими беззаботно веселыми.
— Похоже, продержится еще вёдро, — сказал я жене, садясь обедать. — Деревья под окнами, как в июне, — листика желтого не сыщешь.
В сумерках пала на землю обильная, тяжелая роса, а из леса воровато пополз сырой туман. Ночью в нетопленых комнатах стало прохладно.
Поутру, едва встав с постели, я подошел к окну, выходившему на тихую улочку. Окно за ночь все запотело.
Вытер ладонью студеные капли со стекла, глянул на липы и клены и не узнал их.
Увешаны были липы высветленными, с ладонь, медалями, словно бы только-только отчеканенными. Такие же жаркие медали нароняли липы и на поседевшую траву. А клены… клены багряно пламенели.