Оставив свои вещи у палисадника с косматыми заиндевелыми березами и не слушая болтовню деда, Гордей бросился на кладбище. Оно было недалеко, тоже на яру, под боком у кряжистых осокорей.
Могилу матери увидел сразу, едва зашел за покосившуюся, из кольев, ограду. Невысокий песчаный холмик кто-то заботливо прикрыл сосновой веткой, словно пытался уберечь могилку от лютой стужи.
Веря и не веря в свершившееся: матери нет в живых, и он никогда ее уже не увидит, — Гордей сдернул с головы ушанку. Он собирался поклониться до земли той, единственной, которая дала ему жизнь, любила его больше чем себя, а он бывал и несправедлив, и незаботлив, а когда и груб. Сжимая в руках ушанку, Гордей сказал с запоздалым раскаянием: «Матушка, родная моя, прости… прости сына своего…» Подкосились ноги, и он упал грудью на жалкий холмик с крупными комьями смерзшегося песка, как бы покрытыми засахарившейся корочкой.
…С кладбища Гордей уходил с окоченевшей до самого донышка душой.
За Усольские отроги опускалось солнце — большое, негреющее, равнодушное к его горю, последними лучами озаряя, словно бы отблесками далекого пожарища, родную деревеньку, протянувшуюся вдоль хребтины высокого берега.
На бугре, между кладбищами и Ольговкой, дыбилась стародавняя ветвистая рябина, вся усыпанная заледенелыми гроздьями. Несмотря на меркнущий день, в рябиннике бойко копошилась стайка хохлатых, тоненько посвистывающих свиристелей.
По рыхлой тропе, протоптанной лишь наскоро накануне, спешила навстречу Гордею женщина… нет, девушка — легкая, порывистая, похожая на долговязую восьмиклассницу.
Голова девушки была повязана белым пуховым платком с еле приметной красниночкой, повязана кое-как, будто в спешке. Полы короткой шубейки расходились в стороны, обнажая точеные колени, обтянутые тонкими, не по зиме тонкими, чулками.
— Здравствуйте! — сказала запыхавшаяся девушка, приближаясь к Гордею. — Это я вам писала… и телеграмму… тоже я.
— Спасибо, — еле шевеля белыми губами, через силу выдавил из себя Гордей. Следовало бы добавить: «В вашем представлении я злодей из злодеев с каменным сердцем?» Но глянув в диковато испуганные глаза девушки, он не произнес эти пустые, как ненужная шелуха, слова. Он уже знал — она его не осуждает.
До самой Ольговки ни Гордей, ни Аня не произнесли ни словечка.
— Днем я истопила в горнице подтопок. И… обед вам приготовила, — потупясь, скороговоркой пролепетала Аня, когда они остановились у калитки — теперь уже Гордеева дома. — Чугунки в горнушке. Извините, если… мы тут по-деревенски… А надо что будет — я напротив, у Агашиных, живу. Отдыхайте, не буду вам докучать.
И она легко, чуть ли не бегом, помчалась через улицу к шатровой, прочерневшей от времени, хоромине кузнеца дяди Ильи Агашина, погибшего, как и отец, и два брата Гордея, на войне.
Внезапно приостановившись, Аня взмахнула рукой:
— Гордей Савельевич! Ваши чемоданы я на кухню внесла.
Он стоял у калитки до тех пор, пока за Аней не захлопнулась сенная дверь, взвизгнувшая ржавыми петлями. А потом понуро побрел во двор.
Родной с младенческих лет дом, сейчас такой молчаливо-затаившийся, встретил Гордея отчужденно: ни в одном окне не теплился приветливо огонек…
Спал первую, горестную ночь в отчем доме беспокойно, ворочаясь с боку на бок. В полночь же разбудили чьи-то тяжелые шаркающие шаги.
— Кто это? — приподнимая от подушки голову, спросил, насторожившись, Гордей.
Кромешная жутковатая тьма. И глухая, могильная, тоже жутковатая, тишина.
«Почудилась», — с облегчением подумал Гордей, и вдруг по ту сторону перегородки, где у матери стояла кровать, снова послышались зловеще-шаркающие шаги.
— Кто… кто там? — закричал дико Гордей, чувствуя, как на голове дыбом встают волосы.
Ему опять не ответили. Вне себя вскочил Гордей с дивана и в поисках выключателя зашарил дрожащей рукой по оклеенной обоями стенке.
Вспыхнувшая у потолка лампочка осветила горницу бескручинно сияющим светом. Вытирая ладонью холодную испарину со лба, Гордей прошел на половину матери.
Тут все было так же, как и вечером, когда он после семи лет отсутствия переступил родной порог: застеленная лоскутным одеяльцем постель, на которой мать испустила последний вздох, старый некрашеный табурет, домотканый половичок-коврик. И ни живой души.
Заглянул Гордей и в нетопленую кухню с просторными полатями, где мальчишкой спал с братьями, поразившую его своим запустением.
Раньше, до войны, немалая их семья в зимнюю пору большую часть дня проводила на кухне. Еще затемно мать растопляла печь, готовила чугуны и миски для варева и жаркого. Два раза в неделю она пекла хлебы, а по воскресеньям — пироги. Здесь завтракали, обедали, ужинали, читали газеты и книги, а Гордейка, вернувшись из школы, зубрил уроки. Тогда еще не было телевизоров, у которых сейчас иные ретивые любители просиживают чуть ли не целые сутки напролет.
Шлепая босыми ногами по ледяным половицам, он подошел к двери, выходившей в сени, и накинул на нее тяжелый кованый крючок, возможно, вышедший из рук искуснейшего кузнеца дяди Ильи Агашина.
А возвратившись в горницу, не стал гасить свет. Закутался в одеяло с головой и все никак не мог согреться. Знобило. Словно тело сотрясала лихорадка, так часто мучившая Гордея в детстве.
После первой — трудной ночи, проведенной под крышей родительского дома, Гордей поутру твердо решил: «Отмечу девятый день и сразу же отправлюсь в Москву».
До полудня бродил он неприкаянно по Ольговке, бродил, тоскуя, без всякого дела. А завидев Аню, возвращавшуюся из школы с набитым ученическими тетрадями портфелем, смутился, жгуче краснея. И несказанно обрадовался в глубине души этой встрече.
— Я вас поджидал, — неожиданно для себя признался Гордей, беря из рук девушки тяжелый портфель, не поднимая на нее глаз.
Засмущалась и Аня.
Как и накануне, по дороге с кладбища, шли до своего курмыша удручающе молчаливые, щурясь от ядреного солнца, с безумной расточительностью рассыпавшего по белым грудастым сугробам невесть сколько драгоценных каменьев.
Встречные бабы почтительно кланялись Ане, чем приводили ее в еще большее замешательство, а потом останавливались и смотрели во все глаза на удаляющуюся учительницу и сопровождающего ее Гордея — этакого, по их мнению, видного мужчину.
Когда показались косматые оснеженные березы в палисаднике родного дома, так приметно выделявшегося из всех других, стоящих в проулке, и резными замысловатыми наличниками, и витыми балясинами красного крыльца искуснейшей работы деда Игнатия, Гордей, робея как мальчишка, заговорил сбивчиво, путано. Через минуту-другую он уже не помнил, какие произносил слова, зазывая к себе Аню. Ему хотелось знать о последних днях матери все, все без утайки. Ведь это у Ани на руках умирала его родная мать.
В горнице, еще не топленной, присев на краешек стула, Аня мяла и мяла тонкими пальчиками носовой платок, все никак не решаясь заговорить.
— Не знаю… я, право, не знаю, что и сказать, — начала девушка робко, когда уже нельзя было дольше молчать. — Варвара Федоровна… она просила бабой Варей ее звать. Она даже подтопок накануне сама истопила. А наутро забежала перед школой, баба Варя уже и встать не может. «Ты иди, иди, — сказала, — не опаздывай к ребятенкам-то своим, а я Гордея подожду. Я знаю его, он не может не приехать!» — Аня опять затеребила свой надушенный платочек. — В классе я как по иголкам… места себе не находила. После занятий сразу же сюда помчалась. Переступила порог горенки, а Варвара Федоровна: «Это ты, сынок?» — «Нет, — говорю, — это я, Аня. Обедать будете?» — «Подожду, — отвечает. — Гордея подожду». А сама дышит мучительно и все прислушивается: не заскрипят ли на улице полозья, не раздадутся ли шаги в сенях?.. До самого конца была в сознании. Умирала тяжело. Мне почудилось: что-то ужасное увидела она… в последний свой миг.
Сжимая руками голову, Гордей жадно ловил каждое слово Ани. Казалось: вот-вот разорвется на части сердце, но не боялся он этого. Опасался другого: как бы не разрыдаться на глазах у чужой девушки, ставшей для его матери роднее родного сына.
— Я, Гордей Савельевич, сиротой росла… и в эти два года… Два года назад познакомилась я с вашей мамой, когда после института приехала в Ольговку и у Агашиных на квартиру встала. Ваша мама… она для меня…
Прижимая к губам скомканный платок, девушка стремительно бросилась к двери.
Гордей не остановил ее, не вернул назад. Он сидел, опершись локтями о стол, сидел не шевелясь, будто его поразил внезапно столбняк… Не сразу пришел он в себя. А когда взгляд приобрел осмысленное выражение, Гордей посмотрел в окно.
Там, в палисаднике, седые березы с бархатисто-молочными стволами роняли и роняли с хрупких в эту пору года веток искрящуюся на солнце невесомую пыльцу.
Эту вот — могучую, кудлатой вершиной бесстрашно устремившуюся в стынущую небесную высь, Гордей знал мальцом. Раз летом, взобравшись на подоконник, он попытался дотянуться рукой до ее зеленой, трепещущей маковки, и — не дотянулся.
Потом в палисаднике появились еще две березки. Откуда они взялись? То ли отец, то ли старший брат принесли из колка. Малышки из года в год тянулись и тянулись ввысь, пытаясь догнать взрослеющую сестру, клейким своим хохолком-метелкой сравнявшуюся уже с коньком дома.
Когда же в октябре сорок третьего Гордей уходил на войну, его провожали вместе с матерью и три березы — заневестившиеся к тому времени.
Еще в отроческие годы, едва-едва начиная ощупью приобщаться к азам искусства, бродил Гордейка как-то августовским деньком по лесистым отрогам Жигулей. И внезапно ошеломленно остановился, дивясь поразившему его открытию: а ведь деревья даже одной породы не похожи друг на друга, как и люди. Каждая сосна — пусть их будет вокруг сотня, две сотни — имеет какое-то свое отличие от другой. Ежеминутно меняется и облик деревьев, кустарников, полян, просек. Ранним солнечным утром звенящий от зеленой тишины лес выглядит не так, как в лениво знойный полдень или в предзакатный сладостно-тревожный час. А в осеннее ненастье? Эх, и гудя