Ранняя осень. Повести и этюды о природе — страница 8 из 57

— Что за картина? — поинтересовался Гордей.

— Когда нечего сказать, такие бессодержательно скучные полотна называют «пейзажами с настроением». Там и хмурый лесок, и рыжий бугор, и распаханное поле… борозды, конечно, с фиолетовым отливом. А над всей этой, мрачной «благодатью» нависла туча… вернее грязная многотонная глыба. Не пожалел Мурыгин ни умбры жженой, ни ультрамарина.

— Вспоминаю: этот «веселенький» пейзаж был прошлым летом выставлен на Кузнецком мосту, — хмыкнул Гордей.

— Самое же веселое было вчера, — продолжал Петя. В глазах у него запрыгали лучистые искорки. — Поздно, часов в одиннадцать, позвонил мне Гошка Лукашевич, мой бывший сокурсник. Хохочет бешено, как чокнутый. Оказывается, он с утра вместе с Мурыгиным отправился в совхоз. Ну, в тот, где развернута наша выставка. Слушал я и ушам не верил: «шедевр» восходящей звезды свистнули из клуба. Возмущенный Мурыгин — к директору. «А я что, караулить должен вашу выставку? — в свою очередь возмутилось совхозное начальство. — У меня план горит! Дожди залили, я ночами не сплю!» Вышел Мурыгин от директора мрачнее той тучи, что была изображена на его украденном холсте, и приказывает Гошке: «Разыщи завхоза. Без листа фанеры не возвращайся в клуб». А когда Гошка притащил фанеру, наш гений за какие-то два часа намалевал пейзаж… точь-в-точь повторение пропавшего. «Смотрел на голую сцену, — сказал мне Гошка, — и бойко и размашисто водил кистью… чуть ли не малярной, туда-сюда!» Потом они гвоздями приколотили фанеру к стене.

— За два часа, говоришь? — переспросил Гордей.

— За два! Гошка парень честный, загибать не станет. — Помолчав, Петя сдержанно добавил: — Еще вчера подумал, да Гошке про то не сказал: кто-то из наших ребят созорничал — стянул мурыгинский холст. А так… кому нужна эта унылая мазня?

Гордей положил ногу на ногу, погладил колено.

— Вспоминаю прошлогоднюю выставку. Мурыгинских «шедевров», больше похожих на задники к театральным постановкам посредственных провинциальных театров, было представлено около десятка. Больше других — и куда как самобытных мастеров. Чем это объяснить?.. Пожалуй, года через три-четыре маляр-мазилка с персональной выставкой выскочит!

Петя сказал:

— О «пути» Мурыгина в искусство мне как-то говорил все тот же Гошка Лукашевич. Напористый красавчик с мускулами борца начал с малого… помог молодой жене престарелого народного художника, возглавлявшей какую-то шефскую комиссию, оформить пионерский лагерь. Мурыгин старательно раскрасил фанерные теремки, грибки-мухоморы, намалевал в столовой на стене всевозможных зверушек. Жену народного художника начали превозносить за ее организаторский ум, а она — Мурыгина: талант, бескорыстное служение искусству! Сколько-то лет назад на выставке пейзажей впервые появились два мурыгинских полотна.

— Отлично помню эту выставку, — воскликнул, оживляясь, Гордей. — Помню и статейку искусствоведа Эмилии Корзинкиной, вскользь назвавшей работы «новоявленного Левитана» неудачными, поспешными этюдами, которые не стоило выставлять.

— А что эта фурия в прошлогоднем своем опусе заявила? По поводу выставки московских художников? — взорвался Петя.

— В этом опусе Корзинкина уже взахлеб восхваляла тонкого, проникновенного пейзажиста Мурыгина, — засмеялся Гордей. — Кстати, на летошней выставке были и те два первых пейзажа Мурыгина, забракованных Бенуа в юбке!

С прежним возмущением Петя проговорил:

— А про Мурыгина болтают: мечтает о солидной должности и не менее солидной мастерской.

— И может получить… и то, и другое. Но не хотелось бы видеть усердного задолиза в роли вершителя судеб… ну, хотя бы небольшого вершителя судеб подлинно талантливых людей. Ни новые Корины, ни новые Голубкины не могут ждать добра от подобных Мурыгину маляров-завистников. — Вдруг вскинув руку, Гордей глянул на часы. — Ой, ей-ей! А ведь до отхода моего корабля, Петя-Петушок, осталось десять минут.

— Да ну? — Петя метнулся к вешалке. — Вы меня не провожайте, пожалуйста!

Художник обнял молодого человека.

— Не забывай! И о предстоящей выставке, и о своей работе… нет-нет да и черкни, — сказал Гордей, все еще прижимая к груди худущего Петра. Он теперь не жалел, совсем не жалел, что на осенней выставке не будет его картины, с которой сам расправился так жестоко. — Раньше мая я вряд ли приеду. Так что живи не тужи в моей берлоге!

— Не знаю как вас и благодарить, Гордей Савельевич!

— Напиши к весне пейзаж… да такой, чтобы его на солидную выставку приняли. Верю: можешь!

И художник подтолкнул молодого человека к двери.

Глава седьмая

Провожающих у причала было мало — горстка зябко переступавших с ноги на ногу людей, больше немолодых.

Еще меньше суетилось пассажиров на палубах теплохода. Промозгло-жгучий ветер продувал до костей, всем хотелось поскорее отправиться в теплые каюты.

Петя неистово махал кепкой.

Гордей стоял на корме с поднятой высоко рукой. Почему-то щипало глаза, по щеке катилась к усам крупная слезина.

«Ну и ветер!» — досадливо подумал Гордей. Торопливо смахнув кулаком слезу, он снова поднял руку.

Стоял на корме до тех пор, пока линючая мгла, стлавшаяся низко, порой касаясь поднятых теплоходом мутных, с прозеленью, волн, не скрыла от взора и дальние портовые краны, и причал с провожающими.

Накрапывало. С каждой минутой сыпучий дождь все густел и густел. Но Гордей не торопился уходить с палубы. Прощался с Москвой, сам не зная: надолго ли? И думал с надеждой пылкого юноши о предстоящей встрече с родной Ольговкой, так безрассудно легкомысленно забытой им на многие годы. Непредвиденная, поспешная поездка эта не изменит ли круто его жизнь?

В ноябре — пятьдесят, прожито много, а что он создал? Написал ли хоть одно полотно, за которое не придется краснеть?

До этой поездки у Гордея не хватало времени для серьезных раздумий о жизни и творчестве. Зато теперь времени будет предостаточно. Изо дня в день, из вечера в вечер память услужливо станет воскрешать эпизоды из далекого детства, мнилось, давным-давно забытого, сцены фронтовых лет, хотя война для Гордея не была столь продолжительной, как для других, годы учебы в студии Грекова… Да мало ли что может припомнить еще цепкая память, припомнить и вытащить на свет божий из своих глубоких тайников?

Продрогнув основательно, Гордей заспешил наконец в каюту.

«Не завалиться ли до ужина в постель? — спросил себя художник, оглядывая пустые, неуютные комнаты «люкса». — старею, похоже. Несколько лет не встречался с этим Петром… да и кто он мне? А вот нате вам: защемило в груди, будто с родным сыном расстался».

Зашторив окно-стенку, он бросил на спинку стула пиджак и принялся расшнуровывать ботинки. И тут заметил выпавший из кармана пиджака конверт.

Письмо это Гордей вынул из почтового ящика за несколько минут до отъезда в речной порт. Первоначальный адрес: «Москва, Союз художников» был перечеркнут. Ниже следовала приписка: «Дослать», и дальше указывался адрес мастерской Гордея.

Конверт он вскрыл в постели.

«Уважаемый товарищ Гордей Савельевич!

Пишет вам подруга Ани Горюновой. Надеюсь, вы не забыли Аню? Учительницу из вашей родной Ольговки?

Месяц назад, когда Ане оставалось жить считанные часы, она призналась мне: «Сколько времени прошло с тех пор, а помню все как сейчас. Когда минуло три месяца после отъезда Гордея из Ольговки, а от него не пришло и одной весточки, я, безумная головушка, и отправила телеграмму: «Вышла замуж». Я думала тогда: обманщик он, клялся в вечной любви, а уехал, и сразу же меня забыл. Теперь каюсь: зачем, зачем, глупая, послала ту телеграмму? Все эти годы только о нем, о моем Гордее, и думала, только и жила надеждой на встречу с ним».

Сами, наверное, догадываетесь, Гордей Савельевич, что Аня никогда не помышляла выходить замуж, хотя к ней и сватались — тому я была свидетельницей, так как добрый десяток лет работали мы в одной школе в Сызрани (летом того года, когда Аня отправила вам телеграмму, она переселилась в Сызрань). Последние же четыре года, уже прибаливая, Аня снова учительствовала в Ольговке. Между прочим, над кроватью Ани всегда висел ее портрет, написанный вами.

Сообщаю вам волю усопшей: Аня просила меня доверить вам ее тайну, близко касающуюся вас. Но в письме я не могу этого сделать. Она так и сказала: «Попроси Гордея приехать в Ольговку».

Жду вашего ответа.

С уважением Л. Корольцова».

«Не разыгрывают ли меня? — спросил художник, опуская на грудь руку с письмом. — Но к чему? Да и о какой шутке — пусть самой коварной — может быть речь, когда написано: она умерла. Умерла месяц назад».

Зачем судьба так жестоко поступила: он едет на родину в то самое время, когда Ани уже нет в живых?

«Не верю! Не верю! — чуть было не взревел осатанело Гордей. — Она такая молодая, такая жизнерадостная была! Мне тогда — шестнадцать лет назад — уже тридцать три исполнилось, а ей всего-навсего — двадцать два».

Снова и снова перечитывал Гордей письмо незнакомки. И ворошил, ворошил давние воспоминания. Воспоминания эти не уподоблялись опавшим с деревьев листьям, тронутым уже тлением, они будоражили кровь, туманили взор.


…Он был рад, что отговорил Аню не провожать его до станции в то апрельское слякотное бездорожье, когда ни пешему, ни конному не пройти, не проехать.

Попутный, случайно подвернувшийся, газик под Сытовкой, в Криушинском ерике, основательно завяз в грязи. И Гордей помогал лихому, рискованному водителю вытаскивать старенькую машинешку из бешеного ледяного потока. Оба они промокли до нитки.

Уже в Сызрани на вокзале Гордей почувствовал себя плохо: кружилась голова, все тело налилось смертельной тяжестью. Где-то под Пензой он впал в беспамятство. Не пришел в себя и по прибытии поезда в Москву. С Казанского вокзала Гордея отправили на «скорой» в больницу.

Около трех месяцев боролись врачи за его жизнь. Выздоровление наступало томительно медленно. Лишь в середине июля, в один из благодатно солнечных дней, поддерживаемый медицинской сестрой с одной стороны и Галиной Митрофановной — с другой, Гордей сделал несколько неуверенных шажков, вновь учась ходить.