землю и пыль, свертывались и развертывались между ног, а когда дул ветер, трепались и запутывались в ногах; кто в похожих на жабье рыло сафьяновых кошах с узким носком и широко разинутым ртом, хрустевших и шлепавших под ногами на своих высоких, остроконечных, железом подкованных каблуках; в пестрых, невысоких, толстых шерстяных носках, оставлявших открытыми черные загорелые голени, причем коши игриво ерзали, словно шутки ради, хлопали по пяткам, набирали пыль и песок, со вкусом проглатывали, высыпали обратно и снова по зернышку вбирали в рот, — словом, ели, как десерт, — больно укалывая при этом и протыкая ступни.
Кто обмотал вокруг головы белую полотняную чалму величиной с вьючное седло, кто нахлобучил до ушей красную тюбетейку, кто напялил на затылок облезлую баранью шкуру, кто накинул на плечи шубу из волчьего меха, кто козлиную бурку, всю измочаленную и продранную, с выбившимися наружу, висящими клочьями растрепанного войлока и шерсти с тысячью дыр и прорех, залатанных, заметанных бумажными и шерстяными нитками, похожую на какую-то торбу с отверстием для шеи, крепко завязанную узелком у самого горла при помощи обрывка обыкновенной веревки; в буйволовых трехах, в голенищах или поношенных обмотках; с зачерствелой на лице и бороде тысячелетней грязью и навозом — и таракяма и карапапахи, с бечевкой на шее с огромной папахой на голове, в бурке тоже вроде торбы, — все повысыпали на улицу, все двинулись, идут.
Только ты, паренек, не смейся, — скажут: нехорошо это, стыдно. Вдруг какому-нибудь брюзге-прохожему обидным покажется: он, пожалуй, начнет брыкаться, из седла выскочит, чего доброго, и ожидай тогда побоища, подставляй голову.
Я свой долг исполнил — хочешь смейся, хочешь — пляши! А и в самом деле не шутка — увидать сразу столько чудес и при этом закрыть глаза и ничего не говорить либо тихонечко, молча мимо пройти. Словом, как хочешь.
Так вот: как мы видели, все эти благочестивцы, кому намаз по сердцу, а христиане не по сердцу, — муллы, ахунды, ходжи, купцы, арахлу, кизильбаши, таракяма, карапапахи, мскллу, пастухи, курды, персы, бэки, ханы с гор, из ущелий, из домов своих, с полей, из деревень, с кочевьев, с базара, с купли-продажи, — побросав все на свете, — плуг в поле, овец в горах, скот на пастбище, поливку, пахоту, посев, — все это оставив на месте словно после жаркого боя, друг у друга на плечах, валили в Ереван.
Один покачивался на верблюде, другой восседал на спине осла и орал — «Чош, чош!»; еще один с важностью трясся верхом на кляче, крича — «Дах, дах!»; четвертый сидел на буйволе и то и дело кричал — «Тпру…»; один забрался быку на самый хвост и все орал — «Го, го!»; иной тыкал мула в бок и понукал — «Ну ты, живей!». Кто ехал в открытой арбе, кто в закрытой, на тысячу ладов погоняя свою вьючную скотину. Тот красовался на резвом коне, весь обвешанный оружием, в доспехах, с ружьем на плече, посвистывал и позвякивал стременами. А тот гнал перед собою отару овец и коз; у одного был ягненок на плечах, у другого мешок из волчьей кожи на шее, иногда нацепленный на ружейное дуло; кто в вывернутой медвежьей шкуре, — смотри, паренек, и забавляйся, это зрелище дорого стоит; кто накинул на себя буйволову кожу, кто козлиную шкуру. За одним семенил щенок; другой привязал поджарую борзую рядом с лошадью, кто припутал овчарку к колесу арбы — эти несчастные существа так бежали, так выбились из сил, что у них языки высунулись на целый гяз и глаза выкатились. А у иного в арбе была с собой пахталка, люлька, утварь всякая, но все пустые; другой привязал собственного своего щенка к спине веревкой или просто тряпьем, — впрочем, на многих из них вся одежда не стоила и двух абасов, да и та насквозь грязная и почерневшая от дыма и копоти. У иного в арбе или за пазухой — кусок тысячелетнего, порыжевшего, заплесневелого, черствого просяного хлеба, а у другого в плетенке либо в большой корзине — куры, всякая живность, птица, наседки с цыплятами, пестрые куры-молодки.
Да, молодец тот, кто при виде такого зрелища останется равнодушен и не рассмеется!
Милые и покорные млекопитающие и пернатые не желали оставаться в долгу у хозяев и сводили с ними свои счеты — не щадили ни передника их, ни кармана, ни сумы, ни скатерти, ни чашки, ни миски, ни бороды, ни лица, — пользуясь тем, что большинство хозяев, разморенных зноем, сладко спало в своих арбах и занято было сновиденьями.
Так двигались они, кто с плеткой в руке, кто с дубиной, кто с серпом на плече, кто с длинным шестом от шатра, кто с шилом и ниткой, заколотыми в шапку, либо с зашитым там талисманом, когда-нибудь подаренным святым муллой; кто с телячьей привязью, кто с собачьей палкой, кто с лошадиной уздой, кто с конским или ослиным седлом, взваленным на спину.
Нередко по дороге разоряли они гумна и скирды бедных армян, иногда отнимали лошадь или губили сад, разваливали проход в ограде или верх у нее разрушали, пыхтели, изнывали, шли, дремля и спотыкаясь, напевая баяти, горланя песни, так зычно завывая, что даже и животные чувствовали прилив бодрости — визжали, ревели, блеяли, ржали.
В конце концов добрались до воды, стали на берегу, — осел заревел, собака зарычала. Слава во веки веков, аминь, — словом, тут пришлась бы кстати побасенка про муллу Насреддина[92]! И наши богомольцы тоже сошли на землю — вымыть ноги и руки, чтобы чистыми войти в Ереван: в этот день был у них «Магерлам».
— Аллах, бис-миллах… из-рахман — из-рахнм… шахсэй-вахсэй… Гасан, Гусейн, Аагам… вай… аи! Али… шахсэй-вахсэй!..
— Довольно, довольно, — могут мне сказать, — зачем же и нам совершать намаз?
Кто же говорит, что мы будем совершать намаз? — я хотел лишь показать, как наши соседи-персы начинают молитву.
Теперь пойдем в Ереван и поприсутствуем на «Магерламе», согласен? Эти звуки несутся из Еревана, — оттуда шум, там происходит зрелище. Но мы с тобой должны проникнуть в город тайно, иначе они отнимут у нас все до нитки, а нас превратят в тех «езидов», что убили имамов.
В этот день, где бы они ни поймали армянина, они связывают его по рукам и ногам, одевают в дорогие одежды, сажают на коня, дают ему оружие, доспехи — так продолжается до тех пор, пока не кончатся скорбь и плач, пока не будет исполнен обряд Гасан-Гусейна и не огласят завещания, но потом — горе тебе, ждет тебя злая участь: одежду с тебя снимут, будут бить тебя по ногам и голове и наконец выгонят, вон вышвырнут. Но кто может что-нибудь сказать: их власть!
— Свагнули-хан[93] или Джафар-хан[94] — мой покровитель, мой господин, мой ага… — скажет тебе какой-нибудь ереванский армянин, — пойдем к ним в дом и оттуда полюбуемся на зрелище…
Что поделаешь? Покровитель-то человеку бог и собственное мужество, но они выросли под палкой и если не станут так говорить, им будет худо.
Послушаемся же на этот раз нашего ереванца, пойдем и посмотрим на зрелище, — а то упустим время.
Глаз не смыкай, а сердце и губы сожми, чтоб не рассмеяться, — не то голову тебе отрежут и кишки выпустят. Улицы, проулки, площадь, базар, дворы, крыши — все кишит народом.
Ну что ж, — может быть, они веселятся? Нет, провались, пропади такое веселье, — они сами себя калечат!
Тот бьет себя в грудь, этот лупит по голове, один дерет горло, другой рвет себе волосы и бороду, убивается — плачет, бьется ногами и головой об камни, вопит «вай», орет, кричит и, словно слепой, ударяется головой об стену.
Но почему же, почему все это? Или наступил день страшного суда? Кто разорил их дом?..
Потерпи же еще немного, болезный мой, — чего ты болтаешь пустяки — или бобов объелся? Усмири язык, скоро все узнаешь, как только зайдем в мечеть, — наш ереванец нас не оставит, не бойся.
Ах, голубчик ты мой, — да что же это такое? Погляди же — тебе я говорю или нет? Жернов, что ли, у тебя на шее? Да ведь вон тот человек вовсе с ума спятил. Вот так зрелище! Постой, постой, сначала поглядим, потом уж узнаем, в чем дело. Кто нас гонит? Не горит же у нас под ногами, потерпим малость.
Толстопузый тюрк с окладистой бородой в козлиной шубе, а может, и в медвежьей, теперь разбирать не время, с намасленным лицом, с окрашенными хной пальцами, в грязной одежде, с шеей — не приведи бог! — целый год не видавшей воды, крепко держа обеими руками длинный шест, нижним концом упиравшийся ему в грудь и с пятиперстием Али на верхнем, вопил, убивался, что-то рассказывал, разговаривал и, заодно с шедшей за ним толпой, бил себя по голове, молился пророку, кричал: «Шахсэй-вахсэй», глотая при этом пыль и песок, высоко подбирая полы одежды, вовсе потеряв голову и ничего уже не соображая.
Так толпа хотела дойти до самой Мекки.
Однако наш благочестивый паломник, — как он воодушевился, как усердствует! — то обопрется ногой о камень, то откинет голову, то выпятит грудь, то перегнется назад, вытянется, извернется и снова бросится вперед, — и все восхваляет при этом силу и чудеса Али, — поистине зрители могут подумать, что ему набросили веревку на шею и за нее тянут.
Но кто же не знает, что нечестивый, злой сатана как раз на пути благочестивых паломников напускает пыли и тумана?
Трах-трах!.. Ну, парень, теперь отойди, — наш паломник достиг цели — ослепни сатана! Смотри, не запорошило же тебе глаза снегом, смотри же, говорю, — видишь? он под самой стеной утирает кровь и перевязывает голову. Да, брат, со стеной не шути! Попробуй-ка, ударься, коли можешь, об стену головой, — посмотрим, брызнет ли из тебя кровь или станет у тебя с этого ухом больше!
Послушай, кто это там, из ямы, голосит, блеет козлом, кричит, зовет на помощь, молит, чтоб толпа расступилась и отошла в сторону? Дом, что ли, обвалился? Что случилось?
Или, впрямь, дом обвалился? Дом без языка, да не без ердыка. Коли вслепую идти, долго ли провалиться? И поделом!
Но что нам дом? Обвалился — так опять выстроят. Дело вовсе не в доме, а в том, что это еще один паломник оплакивает из ямы свой черный день.