Раны Армении — страница 42 из 64

Да что долго говорить? — Пока стоят на своих местах Кавказские горы, век будут помнить и говорить о деяниях Мадатова и об их деяниях.

Разве не епископ Нерсес, — когда он вместе с графом Паскевичем[152] вступил в Армению, — своими проповедями и увещаниями большею часть армян склонил к русскому подданству? Сколько городов и сел опустело тогда в персидской и османской земле и сколько в Армении и Грузии наполнилось армянами!

А как не сказать о тех наших великолепных знатных баязетцах — о господах Барсеге, Мануке, Мкртиче[153]? Об известном на весь мир доме Тиграняна из Карса[154].

Все они, как отцы родные, тратили, расточали богатства свои, поддерживая свой бедный народ, и привели его на русскую сторону. И теперь еще стоит помянуть их имя, как баязетцы и карсцы крестятся, — так бесчисленны был отеческие благие их деяния на пользу народа.

2

Через несколько дней после взятия Баязета нашей армией, когда ванский паша внезапно нагрянул с большим войском и окружил город со всех сторон, разве не храбрые армяне-баязетцы, скрепив сердца, стиснув зубы, столько выказали мужества, что многие из них еще до прибытия в Ереван награждены были чинами и крестами? И теперь эти бедняки, работающие в Тифлисе мушами или при банях, как только зайдет разговор о том времени, — достают из разодранных своих одежд полученные когда-то кресты и с гордостью показывают эту цену собственной крови.

История всегда была слепа к армянам, она служила лишь великим народам. Может быть, она вновь пройдет мимо армян, — но армянин, любящий свою родину, как может он не преклоняться перед беспримерной храбростью и мужеством, скажем, Манука-аги из Арцапа[155]? Еще до взятия Баязета он с сорока храбрыми, как львы, армянами, обратив взор на гору Масис, припоминая былое величие своего народа, окрылился, попирал горы и ущелья, защищал пашу и весь Баязетский уезд, разгонял и преследовал курдов.

Так более десяти лет распоряжался он в своей стране. Сколько раз с шестью десятками молодцов бросался он на две, на три сотни курдов, громил их и возвращался назад. А когда началась персидская война, он, как орел, перенесся по эту сторону Масиса и, где только мог, бил и уничтожал войска Гасан-хана, так что хан вынужден был отписать паше, чтобы тот как-нибудь уничтожил Манука либо же готовился к войне, так как ему, хану, ничего другого не остается, как с ним воевать.

Храбрый, но злополучный Манук-ага был как раз в городе, когда дошла туда эта весть, пришел купить пороху. И вот паша, любивший его пуще глаз, призывает его к себе и умоляет с горькими слезами, чтобы он непременно уехал и скрылся. Храбрый Манук, полагаясь на свое мужество, пропускает, однако, слова его мимо ушей. Подходит к одной лавке, вступает в разговор, но вдруг ватага персов — человек с десять — нападает на него. Он убивает шестерых, но вскоре и сам, как мученик, испускает дух. И ныне еще, вспоминая о его гибели, баязетцы приходят в ярость.

Да святятся могила твоя и прах, непобедимый богатырь! Ах, когда же, когда душа твоя низойдет на народ наш, чтобы и мы свой народ защищали, как ты, как ты за него умирали!

Как умолчать нам о деяниях карабахцев, ереванцев, лорийцев[156]? Они омыли камни и землю персидской кровью и сами пролили кровь. Пусть не было уже в то время тех замечательных прежних меликов, но дух их во многих местах еще был жив. Много поистребили персидского войска.

Ах, как можно забыть шулаверцев Соси-агу и мелика Оганджана[157]? — богатырскую их наружность, прекрасный образ, сладостную речь, беспримерное мужество их и смелость?

Как огненные драконы, бросились они в кашветские и болнисские горы — преградить путь врагу, не допустить его. Тут застает их весть, что немецкую колонию отдали[158]. И вот они, во главе сорока удальцов и вместе с уездным начальником, поспевают лишь тогда, когда курд Окюз-ага давно уже успел разрушить колонию и во главе трех тысяч воинов перебил половину пленных, а половину гонит впереди себя. С налитыми кровью глазами бросается горсточка храбрецов в погоню за этим несметным множеством. И что же, — курды и карапапахи отдают пленных в руки нескольких человек а сами возвращаются. В это время уездный начальник, забрав армянское войско, бежал, спасая свою голову. Только храбрый Соси со своим удалым товарищем мелик-Оганджаном засели за камень и сказали друг другу:

— Неблагородство и слабость — позор для мужчин. Умрем храбро! Пусть знают сыновья наши, что и у нас было сердце, что и мы защищали честь нашей страны, ради любви к ней умирали. На что нужна эта дрянная кровь, если не пролить ее в такой день? Умереть на поле — вот что достойно мужчины!

А знакомые тюрки меж тем кричали:

— Соси-ага, мы ли не часто ели твой хлеб-соль? Разве мы позволим себе поднять на тебя шашку? Мы тебя уведем и отпустим целым и невредимым. Перестань, не обрекай себя на смерть. Мы тебя жалеем, — пожалей же и ты сам себя?

Но богатырь Соси, подозревая, что его заманивают, а на деле схватят и уведут в плен, не поверил их словам, — и вот от первого же его выстрела сын Окюз-аги первым падает на шею коня. Пока взбешенные разбойники успели добраться до них, эти храбрые богатыри пристрелили еще пятнадцать противников, а когда порох кончился, обнажили шашки! как львы, устремились на зверей. Перед смертью они еще человек десять зарубили шашкой и сами отдали богу душу.

Мир светлому праху вашему, доблестные мученики! Ваша молодая кровь, о храбрецы, разжигает мне сердце. Какой армянин, услыхав ваше имя, не помянет добром светлую вашу могилу, не запечатлеет память о вас в сердце своем?

Не думайте, что драгоценная кровь ваша пролилась даром. Она, эта благородная кровь, умилосердила сердце божие, освободила нашу страну и сейчас еще из-под мученического надгробия вашего гласит:

— Армяне, умрите, как мы, и тем имя вечное обретете! Подобных примеров тысячи. Но мы — продолжим наше повествование.

Попечительное правительство, видя, что страна попираема ногами врагов, отдало приказ, чтобы жители Памбака и Шурагела перекочевали, ради своего спасения, в Лори[159]. Не дай бог, что творилось с народом! Кто брата, кто отца потерял, кто сыновей, кто мать.

Караклис, где имел пребывание князь Саварзамирза, превратился в дом скорби, в притон воровской. Безбожные персы и тюрки среди бела дня, на глазах наших, являлись из ущелий и с гор, приближались на ружейный выстрел, набрасывались, как дикие звери, угоняли скот, а людей брали в плен и уводили либо отсекали им головы.

Ни днем, ни ночью мы не знали сна. Едва доносился из лесу топот конских копыт или ружейный выстрел — все приходило в смятение и ужас. Тут уже и отец о сыне не думал: только и ждал, потупя взор и согнув шею, что вот-вот появится разбойник и зарежет.

Партия солдат и несколько казаков, отправившихся преградить дорогу, вернулись до того разбитые и израненные, что при виде их волосы дыбом становились.

Однажды таким образом нагрянул Наги-хан, сжег селение Кишлак и двинулся на Караклис. Все войско, — сколько было его в Караклисе, — забрав с собою пушки, вышло в поле и преградило доступ в город. Народ же, побросав дома и имущество, забрав детей, укрылся под защиту пушек.

Храбрый дух русских спас нас.

Мы давно уже причастились и ожидали черного своего дня. Народ не хотел переселяться: избавившись от меча, боялись попасть в когти голода. А еще не хотелось и со своей сладостной землей расставаться.

Не забыть мне тот скорбный день, когда пришел приказ перекочевывать в обязательном порядке. Кто без боли сердечной зажжет своей рукой дом, где жили отец и мать, где кормили его молоком, воспитывали, растили, где они скончались? Кто сам разорит сад, горьким его потом орошенный, трудом его взращенный?

Сожгли все: орудия, украшения, домашнее имущество. Когда увидели дым, подымающийся от русской церкви, собственноручно подожженной начальником, стали, плача и причитая, целовать могилы своих родных и любимых, прощаться со своей землей и водой. Потом, под защитой солдат и пушек, стали переходить на другую сторону горы Двал.

Мы были еще на полпути, когда Наги-хан со своим войском вступил в Караклис, и каждый, видя с горного склона свой полыхающий дом, тяжело вздыхал и закрывал глаза, чтобы не лицезреть этого горя. Один конец шествия достиг уже Джалал-Оглы, другой был еще по сю сторону горы. Неверные, словно хищные волки, кружили вокруг нас и стреляли в нас с гор и из ущелий. Да сгинет тот день и не возвратится! Что с нами творилось!

Плач и стенания достигали неба, сжигали, в пепел обращали сердца всех, кто слышал и видел. Люди набились в горы и ущелья кучей, один на другого. Не было ни дома, ни пристанища, ни хлеба, никакого жилья. У кого нашлись друзья или знакомые в Лори, те остановились у них. Кто был побогаче, те кое-как перебивались. Иные, повстречав боголюбивого человека, находили на селе хоть теплый хлев какой-нибудь для своей семьи и помещали ее там, а кто не находил, тог в горах, в ущельях, в пещерах, между скал устраивал себе логово, забирался туда и приваливался головой и спиной к голому камню.

Лорийское ущелье из конца в конец полно было народу. Лежали вповалку. Кто вырыл в земле яму и в ней устроился, другие сколотили бревна и, согнувшись, сидели под ними. Но где было несчастным взять хлеба, во что одеться, на что жить? Кот хлеба стоил семь-восемь рублей, да и то трудно было его достать. В горах не осталось даже съедобной зелени, никаких годных в пищу трав: все собрали, все съели. А ловлей рыбы или охотой разве можно было прокормить целый дом, когда в семье по меньшей мере десять душ? Дохлую скотину — и ту всю перерезали и съели.