Агаси надрывался крича, — звал Мусу, но — да унесет вода его мать! — где он был? Мог ли он услышать? И что с ним такое стряслось, чтобы так вырваться и убежать?
Товарищи Агаси бросились в горы, в разные стороны, с опасностью для жизни, в ста местах стреляли из ружья, — но каков был их страх и ужас, когда они узнали, что вдобавок он ушел еще и без ружья! Агаси так и обмер.
Гроза прошла, молнии перестали сверкать, но все же была темнота. Где ж разыскать его?
Пока рассвело, прошло столько времени, что, как говорится, змеи родить успели.
Но кто смог бы передать, что пришлось им пережить, когда они увидели, что юный Муса плавает в крови, а трава и кусты кругом все повыворочены.
Огромных размеров гиена сидела у него на груди, левая рука Мусы была у нее в пасти. Они едва не вонзили шашки себе в грудь.
Когда они закричали и ахнули, юный богатырь открыл глаза и, увидев товарищей, мотнул головой, улыбнулся и сказал:
— Молодцы! Bo-время подоспели. Подойдите, вытащите-ка мою руку: нож больно глубоко взошел, и рука моя с ним, не могу сам вытащить, сил больше нет.
Чьи глаза увидят такую радость, какова была радость его товарищей? Они тотчас бросились, отшвырнули гиену, но когда Муса вызволил руку, оказалось, что она чуть ли не наполовину разжевана.
Целый час не отрывался Агаси от груди друга, — словно с того света к жизни вернулся.
И горцы, увидев храбрость молодого удальца, дивились и целую неделю потом об этом только и толковали…
Однако сон продолжал бежать от глаз Мусы, покой — из его сердца. Всходило солнце, а для него день угасал.
Угасал день, и возобновлялись его терзания.
Горы и ущелья превратились для него в ад. Днем и ночью, — ел ли он хлеб, пил ли он воду, видел ли свет или сны ночные, все сливалось в дивном образе, звавшем его.
Деревья ли шелестели, журчала ли вода, дул ли ветер, веяло ли прохладой, — он ничего не примечал, ничего не видел, кроме небесного лика своей возлюбленной.
Богатырь-Агаси, не допустивший бы и в смертный свой час, чтобы малейший волосок с места сдвинулся у кого-либо из товарищей, давно заметил, в каком беспокойстве душа Мусы; он давно приметил, что сердце, внимание, мысли покинули его любимца, что юноша не в себе, — но о причинах не догадывался. Знал он одно, что до той поры берег друга, как зеницу ока. А что теперь так сжигало, так испепеляло его, — понять не мог.
Он видел, что юный Муса, слыша девичий голос или видя образ девичий, терял голову, сходил с ума, — но думал, что разгорается в нем тот обычный первый огонь, что жжет и воспаляет сердце каждого молодого человека, едва он осмыслит свой возраст, когда кровь начинает кипеть, а горы и ущелья становятся для человека сазом и кяманчой, с ума его сводят, или же шашкой и ножом — и вонзаются ему в сердце.
Сколько раз бросался он на шею своему другу, плакал и умолял поведать ему свое горе, но, кроме слез, ничего не видел, ничего не слыхал, кроме плача.
Сколько раз сердце Мусы подступало к устам, и собирался он поведать другу свои горести, но язык его сох, немел, краска заливала лицо, и он не знал, что ответить: дрожа, указывал он лишь на горы и на деревья.
Товарищи тоже не знали, что делать. Едва улучал он минуту, как, забывая про хлеб и воду, уходил куда-то, пропадал, и нужно было обойти все горы и ущелья вокруг, чтобы где-нибудь найти его задремавшим.
Один раз вот так же искали Мусу, как вдруг из-под скалы донесся голос, от которого каждый бы содрогнулся. Ветер относил голос в ущелье, а камни вторили словам.
Ах, ангелом ты для меня была, —
На земле родилась иль с неба сошла?
Ты всю мою жизнь, увы, унесла,
Приди же, святая, и душу возьми!
Ах, душу возьми!
Умру — не узнаешь, где я лежу,
Не увидишь, как в сердце я меч вонжу.
Истерзал мне грудь безжалостный крюк,
Куда мне бежать от слез и от мук?
Ах, от мук?
Моя ночь — как смерть. Тоскую без сна.
Как темная ночь, моя жизнь черна.
Ах, ради чего же мне жизнь дана,
Коль жертвой не лягу у ног твоих?
У ног твоих!..
Попробую ль туче тоску сказать, —
Растает — не сможет тебе передать.
Доверю ли слезы горам-скалам,
А слезы — в сердце льются опять.
Ах, льются опять!
Я сердца покой не могу сберечь,
Ты душу и тело мне хочешь сжечь,
О, если ты ангел, — то где ж твой меч?
Рази и огнем мне темя осыпь!
Ах, осыпь!..
К тебе я приду, к ногам припаду,
У тебя в груди свое сердце найду,
Но где обрету твою красоту?
Смогу ль исполнить слово свое?
Ах, слово свое!
Коль мне не помогут мои друзья,
У тебя отвернутся они от меня,
По горам пущусь, дорогая моя,
Поспею на помощь, полно тужить!
Ах, полно тужить!
Разок увидал бы твой лик святой,
Поднесла бы мне чашу своей рукой.
Я с горы спущусь, надышусь тобой,
Тебе пожертвую головой
Ах, головой!
Так сказал достойный жалости юноша и преклонил голову на камень.
Солнце уже собиралось закатиться.
Агаси, тайком пошедший за другом и подслушивавший его из-за куста, сердечно сочувствуя ему, не пожелал нарушить его сон, сел неподалеку на камень и, вперив взор в лицо своего дорогого товарища, стал припоминать горести своей жизни, думать о своей молодости. Он говорил сам с собою:
— Ах, юноша, юноша, знаю я хорошо и вижу, какая шашка сразила твое сердце, какой огонь сжигает твое нутро. Но что же мне делать? Почему не откроешь мне сердца, чтобы мог я, узнав твое горе, остаток жизни своей принести в жертву твоему счастью?
Ах, родной мои, знаю, — крыло любви коснулось щеки твоей, стрела любви в тебя попала, — но почему ты не изъяснишься, чтобы мог я приняться за дело и хоть из-под земли, а достать твою любимую, добиться того, чтоб исполнилось заветное ваше желание, и умереть у ног ваших?
Мать и жена сыплют огонь мне на темя, горы и ущелья готовы поглотить меня, нет даже камня, куда преклонить бы мне голову, — снова ты, о любовь, ты, природа, пожелала явить свое могущество.
Ах, любовь, — куда человеку деваться, чтоб избавиться от тебя, не видеть страданий, тобой причиняемых?
Сперва зажигаешь, воспламеняешь нам сердце, а потом сжигаешь его, обращаешь в золу и пепел. Сперва благоуханною розою входишь к нам в сердце, чтобы после в шипы, в острый меч обратиться и нас изъязвить.
Так размышлял он, как вдруг до слуха его долетело:
— Да, Рипсимэ-джан, дорогая моя, во имя твоей святой завтра же явлюсь к тебе, завтра же меня увидишь в карсских горах…
Измученному сердцу Агаси только этого и было нужно. Долго ждал он, пока любимец его насытится сном, и только Муса пробудился, как он вскочил, бросился к нему на шею, прижал его к груди и, рыдая, сказал:
— Ах, свет моих очей! Если у тебя в сердце такая зазноба, зачем же ты скрываешь от меня? Иль думаешь, что я камень? Нет, ты, верно, думаешь, что в измученном сердце моем, где и живого места не осталось, беде твоей уже не найдется места, что оно не будет сочувствовать тебе, что я дыхания своего и жизни не отдам за тебя. А я ведь думал, что от самого бога что-нибудь утаишь, но не утаишь от меня. Вот они — любовь твоя и сердце! Ты думаешь, — Агаси настолько мертв душой, что уж и не пожалеет тебя, и каплю слез не уронит? Правда, отец мой и мать моя — на пороге смерти, про жену свою даже не знаю, под землею она или на земле, но пока я не в силах помочь им, разве допущу, чтоб у кого-нибудь из вас глаз заболел, волос один упал?
Пока я не умер, пока не изрезали меня на куски, да разве позволю я, чтоб даже птица пролетела над кем-нибудь из вас? Встань, утри лицо и скажи мне прямо, кто такая эта Рипсимэ, истомившая тебе душу, какой это ангел тебе явился, мучает, изнуряет тебя, а ты ни слова нам не говоришь? Пусть хоть тысяча гор и ущелий отделяют ее от нас, все равно я полечу, раздобуду ее, привезу, — лишь бы ты, мой милый, не горевал. Ты говоришь, — она в Карсе. Ведь Карс в двух шагах отсюда, — стоит ли из-за этого столько мучиться? Встань, ты еще дитя, ты мало испытал в жизни и мало знаешь людей. Встань, — теперь уж не время стыдиться и вешать голову.
Глаза у Мусы загорелись, щеки зарделись румянцем, от стыда не знал он, что делать, — кинуться ли в ноги великодушному своему другу или поцеловать ему руку. Слезы лились у него из глаз, сердце сильно билось, — без сомнения, Муса хотел все сказать, но язык ему не повиновался, уста смыкались, немели, не решались крикнуть: — Агаси-джан, или зарежь меня, убей на месте, или исполни, что говорю, доставь меня к предмету заветных моих желаний. Если не будет со мной Рипсимэ, — на что мне жизнь и свет? Если я не вдохну ее дыхания, свое дыхание вырву я из груди, остановлю его. Если ее глаза не встретятся с моими, я свои выколю и выброшу. Ты — мой господин, ты — мой бог. Я ухватился за край одежды твоей, отрежь мою руку, отрежь мою голову, — только не оставь заветного желания моего не исполненным, не сжигай меня заживо, не обращай в пепел!
Так возвращались они, рука об руку. Агаси прижал голову любимца к своей груди и скорее тащил его, нежели вел.
Остальные товарищи, с горя не спавшие всю ночь, радостно выбежали им навстречу, — им показалось, что солнце по второму разу всходит. Сбежались, окружили обоих, и все вошли в шатер. Горцы тоже от радости готовы были душу отдать.
Едва Агаси, погруженный в свои мысли и насупившийся, вошел в шатер, как незаметно дал знак ребятам, чтоб они собрали коней и приготовили оружие и доспехи, дабы ночью предстояло выехать. Он никому не хотел открывать причины выезда, боялся, что его могут задержать, не пустить.
В тот же вечер он собрал вокруг себя всех горцев и стал занимать их разговорами, чтобы они ничего не подозревали. Тысячу раз всячески благодарил их, но так, чтобы они и намерений его не узнали, а на случай, если он убежит, не сказали бы: вот какой дурной человек, даже пустой благодарности от него не видели, — столько, мол, хлеба-соли съел, всё ногами попрал и убежал!