Раны Армении — страница 59 из 64

В крепостных воротах и в улицах гулко отдавались топот ног и радостные крики.

Русские часовые заняли все посты, народ стал мало-помалу расходиться. Но сколько же было там, по милости Гасан-хана, ослепленных, искалеченных, без рук и ног! — Все они столпились у крепостных ворот, — ждали, что на скончании горестных своих дней обретут хоть какое-нибудь просветление, милосердие, покой!

Между тем преосвященный Нерсес под руку с Сааком-агой обходил крепость по верху башен и стен и ему казалось, что с небес озирает он ереванскую равнину, что только теперь открылся его глазам рай, что лишь сейчас кончился потоп, что теперь лишь сошел с неба единородный сын — принести спасение своему праведному, любимому армянскому народу.

Прошедшие времена, как сон, вставали перед его глазами. Он не знал, что это перед ним — Ереван или Тифлис? В тех закоулках, ущельях, где глаз его привык видеть черные лица персов, теперь сидели врассыпную русские, — кто не почел бы это сном или чудом?

Погруженный в такие думы, он окинул полным вдохновения взором, из-под густых бровей, Зангу и в отрешенности оперся на жезл, как вдруг сзади него кто-то приятным голосом воскликнул: — Святой отец, родимый! — и прижал его руку сначала к груди, потом к лицу.

Мужественный пастырь обмер.

— Святой отец, родимый, преосвященный владыка, — что за день! — воскликнул кто-то с другой стороны, прижимая другую его руку к губам.

— Смбатов-джан, Ерусалимский[188]-джан! Дети мои! Похороните меня после этого своими руками! Ежели бог дарует мне еще несколько дней жизни, то пусть для того дарует, чтоб я мог исполнить заветное желание измученного моего сердца — вернуть наш бедный, рассеявшийся народ обратно в свою страну. Пусть и это событие увидит мой истосковавшийся взор, а потом, ах, потом сойду в святую землю Армении.

Просите, дети мои, и радуйтесь, радуйтесь и просите, дети мои родные, чтоб и эту мольбу вашего старика-отца исполнил господь! — больше я ничего не желаю.

Армения, Армения, дай мне свое сердце, дай и могилу!

И если новые народы будут приходить и уходить, — то ты не забудь мучений и страданий черных, горестных своих дней. Стой и остерегайся. Любовно храни бедных своих детей, впредь сынов своих в плен не отдавай, — прикасаюсь лицом к святой земле твоей, прекрасная Армения, престол господен, дом потомков Аршака[189]!

Но откуда же и как прилетели вы, сыновья мои дорогие, повидать свою родину? — с удивлением спросил наконец преосвященный, утирая при этом слезы и прижимая к груди своей головы этих благородных гайканцев. — Ну, скажите же, успокойте меня. Я тосковал по вас, я желал вас, именно вас, чтобы в этот день постигли вы мое сердце, разделили со мною радость, дети дорогие, доблестные отпрыски народа армянского! И какой бог узнал тайну грешного моего сердца и привел вас ко мне?

— И мы как раз с той же мыслью, с тем же заветным желанием оставили дома и хозяйство, не спали три ночи, пробирались по горам и ущельям, — и вот приехали повидать Вас именно в этот день, принять участие в Вашей радости и получить Ваше благословение, увидать освобождение нашей родины, утолить наш тоскующий взор, — но мы тотчас же должны возвращаться обратно, чтобы наместник не узнал о нашем приезде.

— Ах вы, негодные! То-то вы нарядились в черкески, притаились, чтобы вас никто не признал. Ладно, ладно. Но не так надо шутки шутить. Вы — люди молодые — вот какую выкинули шутку, а я — старик — свою выкину, посмотрим, кто кого. Вас вот надо в тюрьму засадить, чтобы вы образумились, чтобы знали: кто ради родины столько мук терпит, такой путь совершает, даже службой своей пренебрегает, — такой человек, ежели ему и меч к сердцу приставят, огонь будут на голову сыпать, — все равно не должен отвертываться. Вы смело, бесстрашно проехали такое расстояние, пробрались по местам, где людей едят, — а теперь не осмеливаетесь предстать перед наместником?

Да, спаситель Армении как узнает об этом вашем благородном поступке, поймет, что вы приехали увидеть торжество освобождения вашей страны и народа, приобщить свой голос к их голосу, свое благородное сердце к их сердцу в этот чудесный, достопамятный миг — как же он вместо того чтобы полюбить вас и обнять за это, рассердится на вас? Какое должно быть сердце у того, кто увидав, как сын пустился по горам, с опасностью для жизни, чтобы свидеться с родителем, освобожденным наконец от мук, побыть с ним, порадоваться одной с ним радостью, — не простит его, если б даже этот сын был на смерть осужден?

Побольше бы мне таких сынов, как вы, побольше бы. Подойдите же, подойдите, ненаглядные мои, — за эти благородные глаза я жизнь отдам! — О, взлелеянные мною дети, подойдите, дайте еще раз поцеловать чистый ваш лоб, еще раз прижать к груди ваши милые лица, а остальное — моя забота. Наместник, ежели имеет что сказать, пусть сперва мне скажет. Вы явили такой же пример, как та дочь, что из Сибири пешком пришла в Москву освободить своего отца[190]. Кто ж может вас осудить?

И армянское войско уже у меня готово, — понемногу обучаются военному делу[191]. Мелик, если у бунтаря были такие дети, не был бы он разве рад? Армянский народ нуждается в таких сынах, именно в таких. О, если б еще подобных им хоть сотню!

А ну-ка, полюбуйся на их рост, на лицо, на речь, на глаза их бесподобные. Видит бог, — сейчас же вынул бы душу и им отдал! Да будет благословенно чрево, рождающее подобных детей. Каждый из них — как царский сын. Богу, создавшему вас, я в жертву себя принесу, в жертву! Похоронить меня надо, чтобы над вами птица посмела пролететь!

Вы желали родины — вот вам ваша родина. Сам знаю: вы из-за иссохшего старого черноризца таких мучений не стали бы терпеть. Любите ли вы меня или не любите, но раз вы так любите свой народ и страну, то вы для меня — ангелы Гавриил и Михаил, утешавшие нашего деда-Просветителя в Хор-Вирапе. Пойдемте, светочи души моей, пойдемте, — опаздываем, наместник уже, наверно, ждет меня. Мы ведь только что взяли крепость, — кто знает, что может случиться?

Нужно подумать о нашем народе, тюрьмы и подземелье полны нашими невинными детьми. Надо всех их вывести, освободить, позаботиться о них. Кто знает, что еще может твориться в разных потаенных уголках? Персы хоть и сломлены, но злоба и месть, вероятно, дымятся в их сердцах: ведь вчера еще были они хозяевами Еревана, стояли над нашим народом, а нынче мы стоим над ними, нашему кресту должны они подчиниться и поклониться[192]. — Идем!

Не успел он произнести эти слова, как снизу башни, где они стояли, раздался жалобный вопль:

— Отец преосвященный, родимый, поспеши: убили офицера, армянина, вместе с отцом! Помоги, чем можешь!

У дверей башни никого не было видно, но когда немного нагнулись и посмотрели, огонь посыпался на их головы. Крепость словно на гяз еще в глубину опустилась, — какой-то человек высунул голову из окна и кричал.

Ах, любезный читатель, зачем продолжать мне описание этих ужасных событий? Может быть, и сердце твое уже подсказало тебе, — какой же офицер в такое время мог войти в этот ад, где ждала его смерть, если не наш юный Агаси? В течение пяти лет, в горах и ущельях среди зверей и разбойников, он не сгубил своей головы, сохранил ее, совершил такие подвиги, какие мало кто совершал на свете. Наконец, вместе с генералом Красовским прилетел он на свою возлюбленную родину, чтобы поспеть к последнему дыханию несчастного отца своего и, едва лишь взяли крепость, словно ягненок, потерявший мать, не дотерпев, чтобы суматоха сколько-нибудь улеглась, бросился в башни, в одну, в другую, — и тут, когда назвал он имя отца, подвернулся ему один ереванский армянин, который и повел его к дверям той башни, где был заключен его злополучный отец вместе с несколькими еще армянами.

Но бессовестные персы давно уже проведали о его прибытии с русским войском: отцы, братья, родственники убитых им когда-то людей — всего с десяток человек — вошли и спрятались в той башне.

Ах, что еще писать? Рука слабеет, сердце сочится кровью.

Ах, кто же будет оплакивать Агаси, проливать слезы о его загубленной жизни? — Я, я, ничтожный, склоняюсь перед его могилой. Когда я был ребенком, не он ли держал меня на коленях, забавлял, утешался мною? Нет, я не камень, чтоб его не оплакивать! Разве не готов я душу свою положить за него, — такого доблестного, честного, храброго юношу? — иного сердце мое не стерпит.

Но нет, кто я такой, чтобы оплакивать Агаси? Могу ли этими вот устами растрогать, сжечь, испепелить сердца слушателей? После меня явится тот, кто достойно его оплачет, — я же продолжу свое горестное повествование.

Три злодея лежали мертвые в башне в стороне, остальные бежали, — ах, язык, замолчишь ли ты?

Агаси, ангел Агаси, с двумя кинжалами в сердце, тремя в спине, с израненными в тысяче мест ногами и руками, лежал на груди своего несчастного отца. Кругом было море крови. В эту минуту вбежал преосвященный.

Едва Агаси занес правую руку, чтобы обхватить отца за шею, прижать к груди эти белоснежные волосы, исполнить заветное желание стольких лет и успокоиться, как ему отсекли плечо, и отрубленная рука так и осталась под отцовской головой, лицо прижато было к лицу отца, левая рука, окоченев, лежала у него на груди.

— Увы! Ослепните, мои глаза! Увы, — кровный сын моего народа! Да зарастет тернием наш путь! Молодец ты наш, брат ты наш, дитя армянское! Горе нам и нашей жизни! Светоч Еревана, взлелеянный, взращенный мною милый Агаси, — тут ли должна была пролиться твоя кровь?

Так сказали эти преданные родине люди, приложили платки к глазам и отошли в сторону, застыли, ослабели, унеслись в небо, стояли окаменелые.

Едва кто-нибудь из них взглядывал на лицо отца, на просветленное его выражение или на израненное, окровавленное тело сына, из груди их вылетал глубокий вздох, крик, вопль: