Раны Армении — страница 60 из 64

— Посмотрите же, посмотрите, как он обнял отца! На старика посмотрите — как вперил он взор в лицо сына и обеими руками бьет себя по голове…

(Сердце, разорвись! Сердце, не могу больше, не выдерживаю… У кого есть душа, — сам поймет… Об остальном напишу завтра).

14

Много армянский народ потерял в этих боях таких храбрых, отважных сынов. Так где ж тут — да и какая польза — долго плакать и горевать?

Но, увы, мать Агаси во время переселения окончила свои печальные дни, отец в крови сыновней омыл свое окоченевшее тело, а жена, несчастная Назлу, была еще в Памбаке. Только присутствующие и знакомцы горевали, скорбели о нем.

Пока Агаси был у Мадатова, он о своих храбрых товарищах не имел никакой вести Люди сказывали, будто их взяли в плен и услали к Гасан-хану.

Бог весть, может быть, многие из тех калек и были его друзья, но никто этого не знал.

От того закричавшего из башни ереванца узнали только одно: когда храбрый Агаси, в русских эполетах, показался у дверей башни, солдат часовой пропустил его и отдал ему честь.

— Как ангел, влетел храбрец в башню, — говорил ереванец, — а неверные притаились в стороне с обнаженными шашками и кинжалами. О взятии крепости мы ничего не знали, думали — это персы пришли нас зарезать или вывести и вздернуть. Стояли насмерть перепуганные, все застывшие, когда богатырь Агаси влетел к нам. Мы подумали, что он пришел арестовать тех негодяев и освободить нас. Кто ж мог знать, что это за человек и для чего пришел? А несчастный отец разве что дышал еще, и только, — свет очей его давно погас, руки и ноги давно отнялись, иссохли. Живот раздулся, подпирал под самый рот. Казалось, только душа не хотела покинуть его. Часто, когда он бывал в забытьи, мы явственно слышали, как он пытался приподнять голову и стенал замогильным голосом: «Да где же он?., дай, дай посмотреть… Агаси, сын мой, душа моя, долго ли еще будешь ты терзать меня? Я давно высмотрел себе местечко на небесах, о юный сын мой, долго ли будешь ты терзать меня? Приди, приди, ненаглядный мой, приди, дай мне ощутить дыхание твое, нет уж у меня глаз — нечем мне увидать тебя, нет и рук — нечем обнять тебя, — только язык остался да уши. Дай раз еще услышать твой голос, чтобы хоть матери твоей отнести весточку. Рипсимэ… Назлу… Каро… Парихан… Агаси!..»

Во время осады голос его смолк. Мы уж думали, что он давно умер. Грохот пушек, ядер оглушил нас. Но когда шум утих, он по-прежнему стал стенать, глубоко вздохнул и стал снова повторять те же слова и бороться с концом. Те же были и его последние слова: «Приди, приди, Агаси, — сын мой, душа моя!..»

Как раз в этот миг двери заскрипели, молодой сын услышал голос отца и вскрикнул: «Отец, дорогой, родимый мой, ты жив еще, мой ненаглядный, отец мой, отец!..» — и, как безумный, бросился к отцу — тут и сразили его кинжалы и шашки. Отец умер от одного крика.

Ах, несчастный сын не успел привести отца в чувство, не успел и себя защитить. Еще бог сжалился над нами, — солдат, услыхав этот шум, влетел, как лев, и штыком убил троих, — а другие бежали.

Ах, ослепли бы мои глаза, не видать бы мне того, что было! Тысячу раз делил я с отцом Агаси хлеб-соль, бывало, пировали вместе. Тогда на масленице, когда Агаси бежал, среди пировавших у них в доме был и я.

Мой сын, мой юный Моси тоже бежал с ним. Говорят люди — он еще жив. Боже, да будет к нам милосерд твой суд, не насылай на нас впредь такого бедствия, чтобы мы больше такого горя не видели, молю тебя, припадая к стопам твоим, — закончил бедняга и отер полою глаза.

К вечеру стало прохладно, поднялся сильный ветер, пыль окутала крепость со всех сторон. В такую погоду и птица не вылетит из гнезда. Но на сей раз весь мир сошелся и с четырех сторон обложил Ереванскую крепость. Кто пришел просто из-за одного имени Агаси, кто — на вынос его тела. Народ слышал, что хоронить будут с музыкой и войсками — такое событие, такое зрелище впервые случалось в Ереване.

Солдаты и музыканты толпились у крепостных ворот, жандармы расчищали дорогу. Площади — Банная и святого Саркиса — так чернели, белели, колыхались из стороны в сторону, что казались вспенившимся морем, когда оно под дуновением ветра набирает белую пену и кидает ее на камни и скалы, либо черной своей водою шумно хлещет по сторонам. Пыль, в свою очередь, довершала все.

Тамбурмажор взмахнул палочкой, солдаты выстроились, музыка заиграла траурную мелодию, показались головы черных коней и край гроба. Вышли генералы и офицеры, окружая преосвященного Нерсеса, — процессия двинулась под звуки погребальной музыки. На тысяче возвышенных мест, на тысяче плоских крыш жалостно плакали очи, горестно сжимались сердца, издавали вздох уста — так, что и камни вместе с ними вздыхали и ахали.

Велик двор Анапатского храма, — но русские, армяне, тюрки — и стар и млад — так заполнили его, что продохнуть было нельзя.

Попы давно уже открыли двери церкви, зажгли свечи, облачились в ризы и с кадилами, крестами, хоругвями в руках дожидались, чтобы внесли гроб в церковь. Они устали отгонять толпу, — многие перебирались через стены, чтобы поскорее найти себе место.

В это самое время, среди давки, какой-то калека, пока еще было сравнительно спокойно, пробираясь ползком в толпе, ударяя себя по голове и груди, вырывая волосы, призывая святого Саркиса, — добрался наконец до одного из священников и припал к его ногам, чтобы тот разрешил ему лежать у церковных дверей.

Боголюбивый священник — Тер-Маруке*, кому епископ Овсеп приходится сыном[193], — решил, что этот жалкий человек либо пришел на богомолье, либо собирается просить милостыню, пожалел его, достал несколько медяков, бросил ему и велел дьячкам его не трогать.

— Ах, да ослепнет тот, кто тебя ослепил, да лишится горсти земли, кто довел тебя до такого бедствия, о несчастный юноша! Какое благородное лицо, какой стан, какой рост прекрасный — почему должны они быть так искалечены? Да искалечится жизнь человека, изуродовавшего тебя! — Так сказал благородный священник, отер глаза и отвернулся.

Только лишь почтенный прах прибыл к месту назначения, едва умолкли звуки музыки и таракана и спустили гроб, чтобы отслужить литию, только лишь преосвященный Нерсес отверз уста… Боже, какой язык расскажет, что тут случилось!

Горы и ущелья запылали, народ словно водою окатило; уже и уста не открывались, очи метали огонь, сердце выхватывало один за другим свои кинжалы, дыхание исторгалось клубами дыма и пламени. Весь мир как бы окаменел. То не был сон, — нельзя было открыть глаза, стряхнуть его; то не был огонь — нельзя было убежать и успокоиться. Самое нутро горело, самое сердце разрывалось.

— Агаси-джан, Агаси, свет моих глаз давно померк — никогда, ни разу не увижу я лица твоего! — раздался вдруг чей-то голос. — Жилы ног моих давно одеревенели — не могу я встать перед тобою и оплакать тебя. Руки мои, как обрубки, припали к груди, — не могу я обхватить гроб твой, хоть гроб твой прижать к груди, припасть к твоему лицу, коснуться щекою твоей щеки, душу свою в путь отправить вместе с твоею — свет жизни моей, Агаси, ненаглядный мой храбрец, царь мой, Агаси!

Того ли ты чаял? Хотел поспеть на помощь бедному отцу, хотел привлечь сердца друзей и приятелей, хотел заново построить Ани, омрачить дни своей жизни, чтобы помочь стране и народу, — о ангельская душа, — собой за нее пожертвую!

Ах, разве есть у земли другое такое дитя, родила ли она еще такого сына, как ты, — что ж она так бессердечно уносит тебя?

Разве небо видело, разве создало оно такое существо земное, как ты, — зачем же оно отнимает тебя?

Разве у армянского народа есть еще подобный сын, светоч такой, как ты, — что ж он принес тебя на руках, зачем хочет положить в землю, отказаться от тебя, предать молодое твое тело земле, схоронить в могиле? — за небесный, светлый образ твой жизнь отдам, Агаси!

Горы Лори тебя сберегли, полюбили. Развалины Ани придали тебе сил, избавили от разбойников — одна только родина ослепла, родина худо с тобой обошлась, — как мачеха, себя выгородила, тебя смерти предала, а подобного сына — хоть тысяча лет пройди — не было у нее и не будет.

Целых пять лет был ты богом наших полей и гор. Тысячу пленников, тысячу беспомощных вернул ты к жизни. Неужто не было у страны твоей настолько сердца, чтобы хоть на час один тебя сохранить, не дать так скоро солнцу твоему закатиться?

Глаза мои Гасан-хан приказал выколоть, ноги и руки мои достались ему жертвой, Агаси-джан. Небо и земля навеки для меня померкли, силы давно меня покинули, солнце и луна давно для меня закатились. Родителей и родственников я еще не видел, боялся, что сердце во мне сгорит, — сколько было у меня дыханья, я хранил его для тебя; оглохшие мои уши по голосу твоему тосковали, омраченное мое сердце при имени твоем прояснялось, утешалось; я ждал голоса твоего сладкого, хотел еще раз услыхать его, а потом и душу отдать; по светлому образу твоему тосковал, чаял, чтобы пришел ты, озарил мрачное подземелье, для меня предназначенное, оживил холодную могилу, для меня вырытую, огнем зажег сердца смотрящих и слушающих, — чтобы знали, что ты, ты оплакиваешь меня, свет моей жизни.

А теперь? Ах, если б огонь с неба посыпался на мою голову, сжег, испепелил бы меня, либо земля разверзлась бы и меня поглотила!

Ах, как мне оплакать тебя, когда и глаз у меня нет, как мне стоять над тобою, когда ничего не вижу? Где могила тебе — в земле или же в моем сердце? Люди ли только плачут над тобою или же и горы и ущелья? Вот хоронят тебя, — а что сейчас, ночь или день? Солнце ли закрыло глаза, померкло или луна? Ангелы ли окружили тебя и оплакивают или же люди? На небе я с тобою или на земле? — за прекрасное лицо твое жизнь свою отдам, Агаси!

Отец и мать твои стоят передо мною, радуются, ликуют, зовут тебя, венец и венок, свет и цветы на тебя нисходят — украсить тебя, цари и подвижники вышли тебе навстречу — все я вижу, среди всех ты блещешь, как солнце, — но что за скорбный голос доходит до моего слуха, что за плач и вопль раздаются? Где твоя Назлу? Где твои милые дети, тобою оставленные? Уходишь — и даже не спросишь.