ию и чаще, чем сегодня закрывали на это глаза. Воскресная коррида в день Пасхи означала для нас начало года, самого насыщенного и, увы, самого короткого: с апреля по октябрь. В течение этих семи месяцев мы, подглядывая в газеты, читаемые родителями, следили за результатами соревнований и с видом знатоков устанавливали разницу между корридами в Сант-Изидоре и Мадриде, в Сант-Фердинанде и Аранхесе, Сант-Фермине и Пампелуне, посвященными Телу Господню в Толедо и дню Мерсед в Барселоне. Но больше всего нас привлекали бои в Сант-Михель, в Севилье, проходящие почти в конце сезона.
Мы не рассуждали о корриде, мы в нее играли. Каждый из нас, по очереди, становился быком, держа две ветки у головы. Самые ловкие занимали места бандерильеро. Те, у кого друзья были достаточно сильные, чтобы сесть на них верхом, становились пикадорами, а те, кого все считали наиболее способными, становились во главе квадрильяс. Вот тогда-то и появлялась возможность показать наше умение обращаться с плащом. Мы тщательно копировали настоящие «проход у груди», «фонари и мельницы», в которых если и было недостаточно техники, зато темперамента — огромный запас. Стоит мне закрыть глаза, и я вновь вижу, как тридцать лет назад под жарким севильским солнцем я вздымал грудь и принимал позу победителя, чтобы услышать аплодисменты публики, состоявшей, правда, только из девочек. Они прикалывали к волосам носовые платки или какие-нибудь лоскутки, чтобы походить на красивых сеньорит в мантильях, которые ехали по улицам на корриду в открытых экипажах. Среди этих девчонок неизменно была Консепсьон, которую я любил уже тогда…
Похоже, я всегда любил Консепсьон, всю свою жизнь. Как я ни старался, но никого не мог вспомнить, кто бы мне нравился до или после нее. Она тоже меня очень любила. После игр мы часто возвращались, взявшись за руки и подражая взрослым, которыми мы так мечтали побыстрее стать. Прохожие улыбались нашей детской серьезности, а умудренные опытом старшие говорили:
— Вот еще двое влюбленних. Мы еще увидим их рядом в церкви Санта Анна… Храни вас Господь, мучачос[49]!
Но в Санта Анна с Консепсьон вошел Луис.
Тогда же еще никто не знал о Луисе. Я провожал Консепсьон до дома ее отца, булочника с калле[50] Кавадонга, славного человека, которого искренне трогала наша привязанность друг к другу. Если в его лавке было только два или три завсегдатая, то, увидев нас, он кричал:
— Вот и наши влюбленные возвращаются… Так когда же свадьба?
Я отвечал серьезно, как это делают дети, свято верящие во что-то:
— Когда мы будем большими.
Как правило, раздавался доброжелательный смех, и папаша Меначепе заключал:
— Тогда, дети, поцелуйтесь, и будьте верны друг другу.
Я нисколько не стеснялся и, обняв Консепсьон, целовал ее в обе щеки.
Я хранил верность ей всю свою жизнь.
Нам исполнилось двенадцать, четырнадцать, шестнадцать лет, и всегда, на всех праздниках и прогулках, Консепсьон была рядом со мной. Ей нравилась коррида потому, что это было мое любимое занятие, и мое желание стать тореро придавало ей особую гордость.
— Эстебанио, — говорила она, вытирая мне мокрое от пота лицо после наших коррид, становящихся с возрастом все более жесткими, — ты будешь самым великим матадором Севильи, таким, как Бельмонте!
Мои родители ничего не предпринимали, чтобы пресечь мое увлечение корридой, даже наоборот. Отец работал городским подметальщиком, а мать зарабатывала, убирая в квартирах. Мы были бедны. Консепсьон, несмотря на лавочку отца, была не богаче нас. Но все это не имело никакого значения, — ведь мы любили друг друга. Я был всецело поглощен тренировками и работал лишь несколько часов в день, чтобы заработать песеты[51], необходимые для пропитания. Как правило, я подносил багаж богатых иностранцев на вокзале Кордобы, выделяя их в толпе с первого же взгляда. Я был худощав, ловок и улыбчив. Я знал это и пользовался своей внешностью, особенно при встрече с англичанками, для которых был воплощением типичного андалузца. По их мнению, для полноты впечатления мне нужна была гитара на широкой перевязи. Из иностранцев мне, почему-то в основном попадались старые девы, некоторые из них были чертовски красивы, но я любил только Консепсьон, самую удивительную девушку в мире.
Мои юные годы прошли замечательно. Я стал крепким парнем, а Консепсьон вскружила головы всем в Триане, но зная, что она любит только меня, никто не осмеливался приставать к ней. Когда я впервые участвовал в новильяде[52] в Кармоне, меня сопровождали обе наши семьи. Там я выступил достаточно хорошо, и по вечерам в кафе, где собираются за стаканом анисового аперитива любители корриды, обо мне заговорили. Если говорить правду, профессия тореро давалась мне легко. Я инстинктивно чувствовал быка и поэтому всегда догадывался, каким из рогов он нанесет удар. Мы с быком относились друг к другу примерно так, как два противника, испытывающих глубокое уважение один к другому. Я не ведал страха, и Консепсьон, зная это, никогда за меня не переживала. Она была уверена, что я с честью выйду из любой ситуации. Я же поклялся папаше Манчанеге, что женюсь на его дочери только после того, как стану профессиональным матадором.
Три года я выступал в окрестностях Севильи, затем, по мере возрастания моей известности, меня стали приглашать на все более ответственные соревнования. Мои денежные запасы пополнялись, и я уже предчувствовал день, когда под давлением общественного мнения завсегдатаев корриды я буду принят в матадоры на нашей Пласо Монументаль. Моей мечтой было получить это звание от Доминиго Ортеги, матадора с седой головой, который должен был выступать у нас в сентябре. Будущее рисовалось мне в самых радужных тонах, и, казалось, весь мир радуется вместе со мной.
Но появился Луис…
С Луисом Вальдересом, который был младше меня на два года, я познакомился на одной из новильяд, проходившей недалеко от Альбасете. Родом он был из Валенсии. Луис сразу же покорил меня своей элегантностью и изобретательностью на арене, но в то же время я сразу понял, что парень испытывал страх перед быками, страх, который он пока сдерживал молодостью и гордостью, но который однажды мог сыграть с ним злую шутку. Он был очень красив. По сравнению со мной он казался более мягким и слабым. Мы, цыгане, больше похожи на сухие виноградные ветви и состоим из многих углов. Жители Валенсии более плавны. Говорят они нараспев, и их врожденная беззаботность делает их привлекательнее нас. Луис был мне симпатичен. А когда я спас ему жизнь в Куэнке, мы стали друзьями. Если бы не моя мгновенная реакция, которая позволила мне оказаться рядом с ним, когда он упал, бык насадил бы его на рога. Мой плащ ослепил животное, и оно с яростью бросилось на меня. Этого-то я и добивался. В этот же вечер Луис, рассказав, что на свете у него никого не осталось, предложил мне стать его братом. Я согласился, и мы вместе уехали в Севилью, где он познакомился с моими родителями и с Консепсьон. Целых шесть месяцев мы выступали на арене вместе и, очевидно, выступали неплохо, потому что журналисты довольно лестно отзывались о нас. Говорили даже, что мы станем матадорами в один и тот же день, что, не скрою, было пределом мечтаний для нас обоих.
В июне мы возвращались с корриды, проходившей в Сен-Хуан Аликанте. Домой добирались поездом, поскольку были еще не настолько богаты, чтобы нанять машину и водителя. Устроившись в купе, мы сидели молча. Во-первых, мы здорово устали, а кроме того, с некоторого времени между Луисом и мной стало нарастать какое-то отчуждение, о причинах которого я пока не догадывался. Случайно я перехватил его взгляд, остановившийся на мне и затуманенный слезами. Меня это очень удивило.
— Что случилось, Луис?
Он попытался было увернуться от ответа:
— Ничего, говорю тебе, ничего…
— Тогда почему же ты чуть не плачешь? (Известно, что валенсийцы плачут по каждому поводу). Я уже несколько недель хочу спросить, что с тобой происходит? Ты стал другим, Луис. Почему?
— Потому что мне стыдно!
— Стыдно?
— Ты спас мне жизнь! Я же теперь отнимаю твою!
И он расплакался. Из сказанного им я ничего не понял, но мне вдруг стало страшно. Я взял его за плечи, встряхнул и крикнул прямо в лицо:
— Говори, что случилось?
Луис молчал. Неясное подозрение укололо меня в сердце, и почти шепотом я сказал:
— Ты не о… Консепсьон?
Он с трудом выдохнул:
— Да.
Все вокруг меня завертелось, и в эту секунду я его возненавидел. Уняв дрожь от охватившей меня ярости, я почти спокойно произнес:
— Я убью тебя, Луис.
— Мне все равно… Для меня нет выхода…
— Какого выхода, хийо де нута[53].
— В любом случае, я одного из вас потеряю: либо тебя, либо Консепсьон. А я ведь люблю вас обоих. Наверное, мне нужно было бы уехать, но без меня она будет несчастна, а я буду несчастен без нее и без тебя…
— Она тебя любит? Она это говорила?
— Да.
Консепсьон… я не мог в это поверить. Как же ее обещания и вообще все долгие годы нашей любви? Череда ярких воспоминаний нахлынула на меня и привела к мысли, что все это — розыгрыш. Консепсьон не могла полюбить другого! Это было невозможно! Схватив Луиса за рубашку, я закричал:
— Ты врешь! Скажи, что ты врешь!
Сдавленным голосом он прохрипел:
— Нет. Мы давно хотели тебе сказать, но не решались.
Никогда прежде я не был так близок к тому, чтобы совершить убийство.
— Она — твоя любовница?
Он с ужасом посмотрел на меня.
— Как ты можешь, Эстебан, ведь ты же ее знаешь!
— Ты целовал ее?
— Ни разу! Я не имел права!
— А отнять ее у меня, по-твоему, ты можешь?