Стыдно!..
И стоит Петя, как всегда смущенный, весь горячий, и сухими губами пытается сказать важные, нужные, страшные слова. Но слова умерли, только что родившись. Замкнулись уста. И тонкий, как тень, стоит Петя пред окном, весь в порыве, в неукротимой жажде прильнуть к окну, к занавеске, к цветам, к черным волосам, к ядовитым лепесткам губ, на всю жизнь отравивших его.
А Наташа смеется звонко и ее голос становится сухим и острым.
— Ах, какой вы трус, Петя, какой трус! Пойдемте завтра на бульвар…
Приходило завтра. Сияло солнце. Сверкало море. А вечером сияли глаза Наташи. Сверкало пламя ее губ. Но не повторялось мгновенье. Не раскрывались лепестки. Молчали уста.
Они шли по боковой аллее, там, где было мало народу, куда доносились мягче и нежнее звуки оркестра.
Наташа весело болтала. Петя страдал. Звонкий голосок девушки мучительным эхо переливался в его душе и ему хотелось прогнать это эхо, заставить замолчать эти лукавые уста, которые так взманили, так много посулили, а теперь раскрываются только для пустых слов и ничего не значащей болтовни.
На последней скамье они присели. Опять горячее плечо жжет. Петя отодвинулся.
— Отчего вы отодвинулись, Петя?
Дрожащими губами, поникнув головой, Петя отвечает:
— Потому что я вас люблю.
Наташа придвигается близко, жжет искрами своих глаз и качает головой:
— Глупый вы, глупый!
Поцеловать? Прильнуть? Заплакать?
Стыдно, стыдно!..
И Петя, делая усилия над собой и тяжело дыша, говорит:
— У Надсона сказано: «только утро любви хорошо».
Как неожиданно сорвавшийся вихрь, зазвенел громкий и раскатистый, серебряно чистый и прозрачный хохот Наташи и она, задыхаясь, положила свою голову на плечо Пети…
Вот теперь обнять бы, прижать, сжать своими руками так, чтобы она перестала дышать. И целовать ее без конца, без стыда, не краснея и не мучась. Целовать открыто, разорвать шелк лифа, так зовущий своим шелестом, разорвать все платье, под которым дрожит это гибкое, наверное, розовое тело…
И прижаться, и замереть. И хоть умереть…
А Наташа смеется, и серебряный звон ее смеха мчится к темному морю… И не он ли это серебрится вдали и змеится светлой полоской по темной воде? Нет, это взошла луна и погрузила свои лучи в блестящую дорожку…
А Наташа смеется и вздрагивает своим телом, и дрожь, как переменный ток, колет тело Пети, и он тоже дрожит от новорожденной, свежей и светлой страсти.
— Глупый, глупый! Ну, разве поможет вам Надсон, когда вы боитесь меня?.. Ну… ну…
И она прижалась к нему. И Петя чувствует гибкую, юную грудь у себя на груди. Так близко-близко. Распались две-три кнопки лифа, — и там… дальше… белеет кружево сорочки, переплетенное голубой лентой… И белеет тело… И легкою тенью темнеет прекрасная впадина между прекрасными округлостями, трепещущими от желаний.
Петя закрыл глаза. Сжал зубы. Бешенство поднялось бешеной волной, залило мозг сверкающими полосами страсти. Жажда сделать больно, искусать, впившись зубами, почувствовать под зубами горячее белое тело и затрепетать под горячим потоком красной крови… Опрокинуть… Свалиться вниз, по кручам темного сада, и катаясь, лобызать обнажающиеся ноги, бедра, вздрагивающую спину… И умереть, умереть…
— Ах, вы глупый…
И Наташа отстраняется, — и холод жжет мозг Пети, и, открыв глаза, как в пропасть, он в тоске безысходной думает:
— Опять ничего… опять ничего…
И подъемной волной прилил к сердцу стыд и точно каясь в тех животных взрывах, которые вдруг слетели на него, он виновато и смущенно, уже чистыми, невинными устами, говорит:
— Наташечка… я вас буду любить всегда… До могилы… Я никого еще не любил…
И опять несется звонкий хохот к морю…
— Никогда никого не любил!.. Это в пятнадцать лет!.. Очень хорошо… Милый мальчик, а я уже любила много!..
И она поднялась и, как ребеночка, потащила за руку Петю. И шли они по задумчивым вечерним улицам, и вела Петю Наташа, как дитятко, и шептала ему нежные, тихие слова сестры.
А Петя думал о темном разрезе, разделявшем белую грудь. О голубой ленточке на белой сорочке. О черном шелке, окаймлявшем розовое тело.
Слышал шелест шелка. Слышал трепет белой груди. И мечтал о том крошечном розовом лепестке, на ней, которого он до сих пор никогда не видел.
И это было вчера?
Не может быть! Не может быть!
После яркой ночи, полной ярких снов, таких жгучих и сладостных, снов, среди которых Наташа, вся нагая, как Ева, ласкала его, Петю, дрожа сама и заставляя дрожать и его, — вдруг такой ужас серого, скверного дня.
Наташа больна…
Что с ней? У нее был доктор… Значит, смотрел ее. Заставил снять лиф… Слушал грудь… Ту — молодую, снежно-белую, с темной впадиной…
Нет, нет…
В злобной ревности Петя кусает ручку, ломает ее в мелкие кусочки и выбрасывает за окно… Бросается на кровать ничком и плачет в подушку детскими слезами…
А за доктором на память пришел жених…
Кто он?
Петя его не знает. О нем он слышал только один раз, тогда в саду… под липами… в светлом сумраке весеннего вечера.
Острый след оставило это слово в душе. И болел всегда этот след, как гнилой зуб. Но не было ничего реального в этой боли, не стояло за ней реального образа.
А теперь рядом с доктором мучит и призрак, уже реальный, жениха.
Кто он?
Любит ли он Наташу?
Любит ли Наташа его?
Если любит, зачем целовала, дразнила, магнитом привлекала, тешилась?
Если нет, зачем этот жених?
И Петя улыбается и тихий покой касается его сердца.
Жених — это пустяки. Когда у сестры Сони был жених, то мама позволяла им оставаться вдвоем очень редко, и то на балконе. А все сидели тут же рядом в комнате, и все было видно. Они даже и целоваться не смели бы…
И радостно от этой мысли у него на душе. Жених не смел прикоснуться к Наташе. Не смел он расстегнуть шелкового лифа… видеть грудь… целовать…
А он видел, видел… Как чудо видел, и это чудо — у него в живой памяти сохранилось чеканно и стоит пред глазами в строго отлитых формах.
В дверь стучат.
— Иди обедать, Петечка…
Голос мамы звучит почему-то насмешливо. И почему-то сейчас же раздался веселый смех сестер.
Почему они смеются?
Петя неловко входит в столовую, и его встречает вторичный взрыв хохота.
— Садись, садись, Петя…
Сестры шалят и шутя забрасывают его салфетками.
Вдруг обозлившись, весь красный, Петя вскакивает и кричит надрывным голосом:
— Бросьте ваши глупые шутки!
И снова, и еще сильнее звенят смехом молодые женские голоса, и легкокрылый хохот весело замирает в комнате.
И сразу все замолчали и сделались серьезными. И молча обедали, но глазами, переглядываясь, смеялись. И смеялись молча их губы и лица, и брови. Смеялся, молча, казалось, и воздух.
И старшая Тоня вдруг рассеянно обронила:
— Ну, теперь гречаночке нашей не выйти замуж…
Опять брызнули струи хохота. А Петя немного растерялся, а затем, подумав, залился ярким румянцем… Наташа не выйдет замуж! Прогонит жениха! Какое счастье!
Пашута вытянула свою остренькую мордочку вперед, блеснула маленькими, лукавыми глазенками и прибавила:
— Зато Петя радуется. Может сделаться женихом.
И все опять засмеялись звонко и радостно. А Петя, оглядев всех сестер злогорящим взором, решил немедленно и твердо, что он их всех ненавидит.
— Отчего женихом, — возразила Тоня, — может быть, Петю пригласят крестным отцом.
И все опять засмеялись.
Долго молчавшая мать, наконец, прервала их смех резким замечанием.
Подавленный, ничего не понимая, вышел Петя из-за стола.
А поздно вечером, когда потухли огни в доме, Петя украдкой пробрался во двор и осторожно постучал в окно Зое.
Старуха тотчас высунулась из окна. Как темная яма, зиял ее беззубый рот и смотрел неподвижно неподвижный глаз в то время, как другой глаз щурился и подмигивал непристойно и распутно.
— Что тебе, Петя?
Петя показал двугривенный и кивнул ей головой. Быстро накинув грязный платок, выползла Зоя из кухни и, спускаясь по лестнице к Пете, издали уже скалила она десны и смеялась грязным смехом, колыхаясь отвислыми грудями и отвислым животом…
— Приспичило молодчику. Вижу, вижу.
И, принимая двугривенный, Зоя спокойно прибавила, хвастая:
— Эх, сколько двугривенных этаких получала я от женишка… Страсть…
— От какого жениха?
— От Наташиного. Бывало, постучит, как ты, в окно. А я сейчас к барышне. Тоже в спальню постучу. Ну, Наташа сейчас же шмыг из своей комнаты. В одной рубашке. Только платок на плечи успеет накинуть. И туда — в сарайчик.
Зоя показала рукой в глубину двора.
— А в сарайчике я им и постельку заранее приготовляла. В углу. Сена, а на сене матрасик. Тепло им там было.
— Что ты говоришь, Зоя!?
Зоя потянулась к Пете, и подмигивая, и хихикая, сладострастно провела рукой по его спине, потрепала по плечам и коснулась жесткой кожей рук, пахнувшей кухней, его горячего лица.
— Ишь, какой горячий. Будут тебя любить девки, будут. Да больно мал ты. Старухам только впору ты, а не девушкам. Ну, что же ты хочешь? Про Наташу узнать, про гречаночку?
Петя несвязно и сбиваясь начал говорить о том, что он хотел узнать о здоровье Наташи…
Но Зоя тотчас его прервала.
— Оставь ты глупости свои. Скажи прямо: понравилась девка? Приволокнуться хочешь? И опоздал, и рано. Опоздал, потому что Наташенька сегодня сбросила… Ну, был доктор. Вытащили там какой-то кусок ребенка… Чистили у нее. Скребли. Кричала она. Но все теперь обошлось и жару нет. Дней через шесть бульвар пойдет хвостом подметать. И тебя прихватит.
Петя схватил Зою крепко за руки.
— Ты врешь, змея!.. змея! Ты… врешь, сволочь старая… шкура… змея…
И он тряс ее дрожащими руками, а слезы лились из его глаз, непокорные и обильные. Лились и обессиливали его, — и он отпустил противные, пахнувшие кухней руки и отбросил от себя эту мертвую женщину с мертвым неподвижным глазом, со смрадными, как гниющее тело, речами.