Зоя оставалась спокойной. Шамкающие губы сделали попытку рассмеяться. И даже неподвижный и страшный глаз будто бы смеялся тоже. И Зоя спокойно отошла и точно в сторону бросила:
— Ну, и дурак же!
Петя затих. Сделалось ему больно и стыдно. И не знал он, что ему делать, что говорить. Хотелось убежать куда-нибудь далеко… В сад… где липы… К морю, где смеется, как смех Наташи, серебряная дорога лунного света… Убежать в рай, где целуются розовые лепестки.
А здесь хотелось только плакать. И было стыдно плакать.
Зоя опять коснулась его плеча и, подталкивая Петю, прошла с ним в глубину двора к сараю.
В темноте виднелись легкие бревенчатые стены. Но Петя ничего не мог разобрать в них. Какая-то груда, темная и безобразная.
Зоя заставила его присесть рядом с собой, на какой-то ступеньке.
— Ну, и дурак же ты, — повторила старуха. — Посмотрю я на тебя. И с лица ты хорош: кровь с молоком. Да и кровь играет. А ничего ты не понимаешь. Хуже бабы. Поучить, что ли, тебя?..
— Нет, Зоя, расскажи, как же это с Наташей? Я ведь, ей Богу, ничего не понимаю.
— Да, ничего, ничего-то ты не понимаешь. И я вот, когда девушкой была, тоже ничего не понимала. А ведь дочь-то я была барская, от дворянина. Мать экономкой, значит, была. А он, вьюнош, только училищу окончил, приехал в деревню — а сам красавец! — и шасть к матери через окно в комнату. А матери было уже тридцать. Стосковалась по любви-то. С мужиками было противно: барской жизни отведала. А баре-то на нее не заглядывались: некрасивая была, рыжая, только тело, как молоко.
Зоя помолчала, а Петя видел пред глазами белое тело, белую грудь и слышал шелест черного шелка.
— Ну, так вот влез в окно. Мать в крик, а сама рада-радешенька. Закрыл-то он своей рукой губы ей: не кричи, мол, — и начал целовать…
Петя вздохнул.
— Что вздыхаешь? Вспомнил, как Наташу в Пасху целовал? Видела все это я… Что ж, целуйтесь, думаю, на здоровье. Целовалась и я… Ох, как целовалась… У нас, в Ярославской-то губернии, не так целуются. И губы не этакие, как у вас, в проклятой Одессе. А сюда я попала из-за вашего же брата-мужчины. Сманил меня один тутошний. У нас проездом был. А сам — помощник капитана. Молодой. И усы длинные, длинные. И губы будто помазаны кровью. Ну, и бросил, подлец. И пошла я в прислуги. Мать-то умерла, а пить-есть надо было… Э-эх, малыш, ничего-то ты не понимаешь…
Петя сидел, съежившись в комочек.
— Так про Наташу тебе рассказать? Ладно. Родители у нее хорошие. Что и говорить — греки. Торгуют, и хорошо. Дела отличные. Только вот Наташа с тринадцати лет, поди, а может, и раньше, начала на мужчин заглядываться. Должно, натура такая. Бойкая она у нас. И язык длинный. Как увидит кого, покрасивее, дрожит вся: «Зоя, познакомься, да меня познакомь». И почала, да почала. Мужчины к ней, как мухи на мед. А один возьми да сдуру и сделай предложение. Хороший, правда, тоже из греков. Офицерскими вещами торгует. Ну, а Наташа-то — теперь уж ей семнадцать — обрадовалась. Коли жених, стесняться нечего. Стала виснуть на шею. Да так целоваться, что у меня в кухне посуда на полках дрожала. Ну, значит, и не вытерпела. Как-то раз слышу, крикнула громко Наташа. А потом все стихло… Ну, а потом вот в этом-то сарае и видались еженощно… Пока не обнаружилось все… Нашей бабе брюхо нагулять — раз плюнуть. Да ты что плачешь?
Петя плакал тихо и даже спокойно. Просто слезы лились, да исподтишка вздрагивал он. Было смутно и грязно на душе. Точно наступил кто-то на душу и раздавил ее. И, раздавивши, еще грязью облил.
Только через месяц увидел Петя «свою» гречаночку. Она выздоровела, встала с постели и все вечера просиживала у окна среди цветов у бледно-розовой занавески.
Был жаркий июль. Томительно душно было в городе. И томилась у окна Наташа, глядя на грязный двор и далекое чистое небо. И блестели печалью ее глаза, сухою, сдержанною, гордою печалью. И молча просиживала она у окна, точно поджидая сказочного принца, — а он дал зарок — не являться…
Петя знал, что Наташа сидит у окна. Знал, что дома у нее — ежедневные бури и грозы. Отец и мать всю злобу и отчаяние своих разбитых надежд обрушивали на голову дочери и проклинали ее со всем пылом своего темперамента, со всею страстью своих, напуганных грехом Наташи, верующих душ.
С утра и до ночи шла пытка и мука. С утра и до ночи ждала Наташа того, кто вырвет ее из этого благочестивого ада. Но не было никого. Только изредка мелькала пред нею, и то издали, тонкая фигурка Пети в гимназической форме. Но и этот мальчик боится ее, избегает ее. Может быть, и его отравил поцелуй, тот первый поцелуй, который свел с ума и ее жениха.
Наташа вздрагивает судорогой ненависти и презрения. И видит, что вдали по двору быстро идет Петя, и размахивая ранцем, делает какие-то знаки своим сестрам.
Наташа вздохнула и провела тонким языком по своим губам.
Какой был чистый и безмятежный, ласковый и святой… тот поцелуй… на Пасху… здесь…
И заболело, и заныло сердце. Заплакала душа. И затосковала о чистом, о безгрешном. Хотелось броситься к ногам этого чистого и безгрешного, и омыть их слезами, осушить своими волосами, умастить маслом и благовониями. Но кто и где чистый и безгрешный?
Опускалось солнце, темнел день, рожденный в яркости и свете, над городом нависала свинцовая духота и давила она души людей.
И давила она душу Наташи и сухими глазами смотрела она на далекое небо и проклинала его.
А из комнаты неслись проклятия отца и матери, встречавших и провожавших день одними и теми же словами гнева и злобы на судьбу, на дочь, на людей.
Было невыносимо душно! Ты, небо, если ты хочешь, чтобы тебе верили, пошли в такую минуту людям свою грозу.
Пошли им очищающую и освежающую благодать своего высшего гнева и своих высших слез, для того, чтобы здесь, внизу, люди не теряли последней капли надежды и не выплакивали последней капли отчаяния…
И небо услышало.
Стал накрапывать мелкий дождь. В туманном небе ничего не было видно: ласка ли это неба или его гнев?
Была только ласка.
Дождь падал медленно медленными крошечными капельками. Сразу посвежело. Везде по двору застучали ставни окон. Открылись они, жадно вдыхая свежую влагу.
Дворник внизу прилаживал бочку, устанавливая ее под водосточной трубой. Суетились по двору кошки и мяукали весело-тревожно. Забегали ребятишки и точно по телеграфу посылали далекому небу свои восторженные крики. И, как кошки, бегали они и тревожились, и веселились своею наивною радостью.
А потом все стихло, угомонилось. Прошел дождь, оставил по себе запах пыли, немного освежил воздух, — и опять духота спустилась на землю, и сделалось еще тяжелее.
И Наташа, склонившись между цветов на подоконнике, тихо плакала и слезы эти, как только что прошедший дождь, не освежали и не принесли отрады.
А за слезами пришла тихая дрема, и кто-то сильный и красивый начал согревать ее озябшую душу, и кто-то начал шептать ей про победу далеких, как небо, грез на земле, кто-то звал ее, молил, требовал…
А за окном, — и уже в жизни — кто-то несмело и робко шептал:
— Наташа!
Наташа широко раскрыла глаза, вглядываясь в темноту и отыскивая там своего жданного…
Никого не было.
Голос же настойчиво шептал:
— Наташа!
И быстро наклонилась Наташа, взглянула во двор и на мгновенье отшатнулась, но сейчас же улыбнулась и громко — почти криком радостным и веселым, — приветствовала Петю.
— Петя, Петя!
И опять спустились ее черные волосы в черную тьму, заблистали глаза и она коснулась своими, теперь холодными щеками щеки Пети.
— Там есть скамья. Возьми ее, подвинь!
Петя быстро приставил скамью, взобрался на нее, — и вот он теперь лицом к лицу с Наташей, видит ее измученные глаза, похудевшее личико и по-прежнему сверкающие среди алой крови губ белоснежные зубы.
Он близко около нее, Наташи, гречаночки. Слова, как прежде… давно… тогда… умерли. Но он смотрит восторженно, чисто и светло на нее. И плакать готов от радости, видя ее среди цветов и бледно-розовой занавески… как тогда… как тогда…
— Петя, милый Петя! Только утро любви хорошо…
Белая рука, вся покрытая темным пушком, обвивает его шею. И наклоняет голову к груди. Кружевная, легкая кофточка — прозрачна и открыта. Петя чувствует нежно-мягкую грудь, и запах молодого, ароматного, как ландыш, тела. А другая рука мягко проводит по волосам и ласкает материнскою нежною лаской.
Но умер прежний, юный Петя. Спит его душа. Приятно ему и сладостно быть у нежной мягкой груди и пить ее ароматы и чувствовать, как чрез полные, белые чаши пробивается голос бьющегося сердца. И как бьются своим трепетом полные белые чаши. Но страсти уже нет. Умерла. И все это не то, что было…
И Петя отрывается от них, как от горького напитка, смотрит долго на Наташу и ее скорбные глаза и несмело говорит:
— Неужели все это правда, что говорят про вас?
Наташа опять обвивает его шею, обеими рукам прижимает к себе, точно Петя — младенец, которого надо кормить грудью, — и, склонившись к нему и обжигая его дыханием своим, шепчет:
— Все правда. И я даже хуже, чем ты знаешь…
И так застыли они, обнявшись. Оба без страсти, — такие близкие. Оба без любви, — такие горячие. Оба без ласки, — такие голодные.
Молчали они долго, как дети, наплакавшиеся и усталые.
Молчаливая ночь смотрела на них звездными глазами. И удивлялась.
Пришла и прошла осень. И много еще осеней прошло с тех пор.
Но на сердце Пети осталась навсегда одна унылая, печальная осень. Неизгладимая, бессмертная.
Проходила жизнь. Проходила любовь. Искрилась страсть. Были муки и радости. Было отчаяние и падения. Были высокие подъемы и ужасы крахов… Все было в жизни, все повторялось, все исчезало, чтобы с новою мукою родиться вновь.
Но не исчезали и не повторялись лишь эти последние минуты на первых ступенях жизни.
Остался навеки уголок в сердце, — и в этом маленьком уголке притаилась большая печаль с родной сестрой своей — тоской.