На соседней койке лежал один умирающий; он скончался через несколько часов. Прямо передо мной лежал другой больной, которому выпилили несколько рёбер, так как у него начался плеврит. Это заболевание не было редкостью в Штутгофе. Обычно в подобных случаях выпиливали по кусочку от двух рёбер, в образовавшееся отверстие вводили иглу для инъекции и при помощи сложной системы резиновых трубок и стеклянных колбочек пытались откачать жидкость из плевральной полости. Иногда больной выздоравливал, но чаще умирал. Того больного, который лежал передо мной, убил капо, ударив его несколько раз головой о край койки. Капо был недоволен тем, что по ночам несчастный испражнялся в постель.
Я вспомнил об Исландии, где побывал с группой датских журналистов в 1939 году, незадолго до начала второй мировой войны. Мы ездили в Миватн, расположенный в северной части острова. Впервые я увидел целые поля застывшей лавы. Я вспомнил, какое огромное впечатление произвёл на меня этот пустынный, выветренный ландшафт, который когда-то был сплошным морем пылающей лавы. Вспомнил озёра, обрамлённые травой и болотными растениями: трава покрывала небольшие островки и уже зеленела на застывших потоках лавы. На маленьком островке, цепляясь корнями за землю, стояла маленькая берёзка, словно вечный символ жизни, побеждающей смерть.
— Хорошо, если бы так! — пробормотал я, погасил окурок и постарался уснуть.
— Ну, хватит, — сказал мне капо однажды утром, — сегодня тебя выпишут.
Я пытался протестовать, говорил, что у меня ещё держится температура. Но всё было тщетно.
— Ты тут лежишь и дымишь днём и ночью, а вчера мне даже пришлось отобрать у тебя трубку. Хватит. Вставай, убери постель и готовься к обходу. Потом получишь своё тряпьё, и в двенадцать часов — шагом марш из ревира.
Я встал. Ничего не поделаешь, придётся уходить. Я застелил койку как можно аккуратнее рваным, вонючим одеялом. Увы, я никогда не славился умением заправлять койки, на что капо и старосты обращали такое сугубое внимание.
Итак, мне разрешили предстать перед врачами. За день до этого я весил около сорока килограммов. Теперь я стоял по стойке «смирно» в одной рубашке и с медицинской картой в руках перед врачом-эсэсовцем и его свитой.
— Где ты работал раньше? — спросил он.
— В оружейной команде.
— В ту же команду. Все.
Итак, меня выписали. Последние дни капо что-то сердился на меня. Поэтому он и конфисковал мою трубку. Утром он ходил злой, как чёрт. Несколько раз я просил его, чтобы он дал мне одежду, но всё без толку. Потом я спросил, нельзя ли мне немного полежать на койке, так как у меня снова поднялась температура. Но именно об этом и не следовало с ним говорить, так как он вспомнил об этой проклятой койке. Он посмотрел на неё и поднял страшный шум: сорвал одеяло и потребовал, чтобы я немедленно перестелил мою свинскую постель.
Я встал босыми ногами на край нижней койки и попытался постелить одеяло так, чтобы оно было ровным и плоским, как доска. На нижней койке лежал больной, только накануне прибывший сюда; он был при смерти. Капо забраковал мою работу и снова сорвал одеяло. Он даже угрожал мне побоями, если я не выполню как следует его приказание, Я промучился с этой чёртовой койкой часа два и, наверное, возился бы ещё дольше, если бы не одно счастливое обстоятельство. Катю, который должен был отвести «освобождённых» в новый лагерь, стал искать, куда девался выписанный со «станции 3». Только тогда моя постель была принята и мне выдали кое-какие лохмотья да пару деревянных колодок. Обеда я так и не получил, потому что провозился с койкой.
— Эй, постой-ка, — окликнул меня капо, когда я уже хотел уйти.
Он сорвал одеяло с нижней койки, на которой я стоял, пока застеливал свою. Её обитатель был уже мёртв. Он лежал с открытыми остекленевшими глазами.
— Ну, прощай, — сказал капо, подавая мне руку. — Тебе жилось здесь неплохо, даже слишком неплохо. До конца дней своих благодари господа бога, что твоим капо в ревире был я.
22. ЧЕТЫРНАДЦАТИЛЕТНИЕ
Весной 1944 года, вскоре после моего возвращения из ревира, когда силы снова начали возвращаться ко мне, обстановка в лагере значительно обострилась. Отступление на Восточном фронте и ожидание второго фронта, который союзники вот-вот должны были открыть ка западе, — всё это оказывало самое непосредственное влияние на лагерную жизнь.
Однажды вечером, когда мы вернулись с работы и собирались построиться перед 13-м блоком на вечернюю поверку, перед бараком уже стояли 1000–1200 новых заключённых. Это были евреи. В первых рядах стояли дети лет восьми-девяти, за ними — дети постарше и, наконец, в задних рядах — взрослые мужчины.
Мы спрашивали некоторых младших ребят:
— Сколько тебе лет, дружок?
— Четырнадцать, — раздавалось в ответ, и мы с недоумением смотрели на испуганные старческие детские лица, которые, казалось, никогда не знали улыбки.
— Этого не может быть, — говорили мы, — тебе самое большее десять лет.
— Мне четырнадцать, хотя я очень маленький для своего возраста, — повторял мальчуган. — Но я сильный и могу работать. Я уже четыре года работал на заводе.
С отчаянной настойчивостью все они утверждали, что им четырнадцать. И лишь впоследствии я понял, что за этим скрывалось.
Родители и близкие внушили им, что рано или поздно их убьют, если они не смогут работать, как взрослые. И что бы ни случилось, они должны говорить, что им четырнадцать, что они сильные и могут выполнять любую работу. И эти дети с мудрыми старческими лицами, не моргнув глазом, утверждали, что им четырнадцать.
В Штутгоф и раньше привозили евреев. Но не такими большими партиями. Они недолго оставались в лагере, их быстро отправляли дальше. В связи с победоносным наступлением Красной Армии, которая быстро приближалась к границам прибалтийских республик, немцы увозили из Прибалтики евреев. Евреи прибывали в Штутгоф из нескольких лагерей, расположенных неподалёку от Каунаса, и повторяли одно и то же: это всё, что осталось от 240 тысяч литовских евреев. До сих пор им жилось сравнительно неплохо. Все они были квалифицированными рабочими или ремесленниками и представляли для нацистов определённую ценность. Нам это было знакомо. В Штутгофе давно работали два еврея-сапожника, которых пощадили, потому что они великолепно шили модельную дамскую обувь и обеспечивали элегантными туфлями жён, дочерей и любовниц нацистских офицеров. Вновь прибывших евреев немцы не убили до сих пор из тех же соображений. Они попали сюда из литовского гетто, и хотя их много раз грабили, кое-какие ценности им всё же удалось сохранить. Из Риги ушло три транспорта с евреями. Немцы заявили впоследствии, что два из них были потоплены русскими; но мы-то знали, что их потопили сами немцы.
В гетто евреи жили семьями; здесь их разлучили. Малышей и женщин отправили в старый лагерь, а мужчин и мальчиков разместили во флигеле «б» 13-го блока.
У евреев были свои собственные руководители, которым они безоговорочно подчинялись. Держались они поразительно стойко. Мы отдавали им, и прежде всего детям, всё то, без чего сами могли обойтись. Почти у каждого датчанина был свой «приёмыш», которому он всячески старался помочь. Евреи получали в Штутгофе вдвое меньше еды, чем все остальные заключённые.
Однажды вечером я зашёл во флигель «б» и передал руководителям еврейской группы два пакета сухих хлебдев и конфет, которые нам прислали из Швеции. Я подчеркнул, что и хлебцы и конфеты предназначены детям. Возле меня стоял один старый еврей. Он попросил шёпотом, чтобы я дал ему кусочек хлебца. Уже много дней он ничего не ел.
Никогда в жизни я не слышал, чтобы кого-нибудь так срамили, как они срамили этого старика.
— Неужели ты не понимаешь, — говорили они, — что наши датские товарищи сами живут впроголодь, а всё — таки они помогают нашим детям. Как тебе не стыдно попрошайничать у тех, кого ты должен благодарить!
Старик расплакался, схватил меня за руку и стал просить прощения.
Между тем один из руководителей группы позвал ребят, и они, не ожидая приказания, тотчас же построились в несколько рядов; младшие — впереди, старшие — сзади. Каждый получил по сухому хлебцу и конфету, и радости их не было конца.
— Ты знаешь, — сказал мне однажды Вейле, когда мы работали в оружейной мастерской, — я обнаружил, что оба мои приёмыша съедают только обед, который я им отдаю, а хлеб они потихоньку относят к ограждению и бросают своей матери и двум маленьким сестрёнкам.
Среди заключённых флигеля «б» был врач, и я зашёл к нему однажды вечером, чтобы он перевязал мне палец. Он показал на семнадцатилетнего юношу, который лежал на полу. Лицо у него распухло и стало вдвое шире обычного человеческого лица.
— Что с ним? — спросил я в ужасе.
— Вчера он был на работе, и польский капо пробил ему голову рукояткой лопаты. Окровавленный, он пришёл в ревир, потому что не мог больше работать. Но в ревире не лечат евреев. Врачи дали ему пластырь и даже не взглянули на рану. У него порван один из кровеносных сосудов головы. Надо остановить кровотечение. Через несколько часов он погибнет от удушья. Если бы у меня были инструменты, я бы легко спас ему жизнь. А теперь он умирает.
Врач взглянул на меня, помолчал секунду, потом тихо добавил:
— Вы знаете, среди евреев много очень умных и интеллигентных людей. Так вот, этот был самый умный из всех, кого я когда-либо знал. А теперь он умирает, Если бы у меня был морфий, я облегчил бы его страдания.
Женщины и малыши оставались в лагере недолго. Однажды утром мы увидели, как они идут по главной лагерной улице к воротам. Матери прижимали детей к груди или вели их за руку. Когда они проходили мимо нашего блока, мальчики и взрослые мужчины выбежали на улицу, чтобы в последний раз обнять мать или жену. Эсэсовцы и старосты отгоняли их хлыстами и кулаками.
На другой день Отто М. показал мне копию приказа по лагерю, который ему удалось каким-то образом достать. Один из пунктов приказа гласил: «Команда заключённых следует в Освенцим, 1740 женщин и детей».