Расчет с прошлым. Нацизм, война и литература — страница 7 из 67

ошла высокая молодая женщина с каким-то огромным подписным листом и сказала: «Я из «Эмнести интернешнл» и протянула лист и ручку. Я даже не вникла в суть того, о чем меня просят и что надо подписать – какое-нибудь очередное возмущенное письмо по поводу притеснения диссидентов в СССР или «восточном блоке».

Меня охватил дикий страх. Слово «Эмнести интернешнл» ассоциировались с ЦРУ, со «злобными происками империализма», попытками «влезть во внутренние дела СССР» и т. д. В общем, это было исчадие ада. Я была уверена, что и здесь, в этом зале есть соглядатаи, и если увидят, что я что-то подписываю для этой организации, – конец всему, всем поездкам, всем встречам с Бёллем или Грассом и вообще журналистской деятельности. В общем, как в «Мефисто» Клауса Манна: вы выбираете или карьеру или благородство.

В Советском Союзе совместить это было почти невозможно (как впрочем и в свое время в той стране и тех условиях, которые имел в виду Клаус Манн). Кому-то это удавалось – например, Юрию Трифонову или Булату Окуджаве. Но остальным? Едва ли. Одним словом, я что-то промямлила в ответ, дав понять, что очень спешу и не располагаю временем, чтобы прочитать текст.

К счастью, в этот момент появился спаситель Бёлль, и к нему ринулась толпа журналистов. Он улыбнулся своей чарующей улыбкой, сказав: «Потом, потом, господа, извините» и, взяв меня под руку, повел в какой-то кабинет, где я в течение получаса мучала его вопросами…

Меня поразил вид зала, где проходил съезд. После советского благочиния и рангопочитания необыкновенным казалось все. В огромном, вмещающем более двух тысяч человек, помещении мест на всех не хватило, и молодые бородачи и их эмансипированные подруги без церемоний устраивались на полу. Студенты и молодежь заняли все проходы, разместившись на полу всюду, где был хоть клочок незанятого пространства – вплотную перед сценой, между рядами, на галерке.

Я увидела много молодых людей в инвалидных колясках. Эта социальная активность «людей с ограниченными возможностями», как уже тогда политкорректно называли в ФРГ инвалидов, и отношение к ним – благожелательное, ровное, уважительное, отнюдь не снисходительное или покровительственное или, тем более, хамское, – вообще поражало повсюду в этой стране: на разных культурно-политических мероприятиях, собраниях, семинарах, просто на улице и в транспорте, особенно в аэропортах.

Так вот, и здесь, на съезде, я увидела коляски, множество пестрой молодежи, нисколько не смущенной своим положением. Сверстники подходили, здоровались, что-то обсуждали. И абсолютно никого не огорчала необходимость сидеть на полу.

Еще больше поразило то, что в таком переполненном самыми случайными людьми зале появился федеральный канцлер Вилли Брандт, без всякой охраны, прямо по лесенке взбежал на сцену и сел рядом с Бёллем и Грассом. На съезде обсуждались главным образом социальные проблемы писателей – никакой трескотни о роли и задачах литературы в воспитании масс, о народности и патриотизме (слово «патриотизм» десятилетиями после разгрома «рейха» считалось неприличным, непристойным – поистине «последним прибежищем негодяев»). Это слово, как и «родина», «отечество» и пр., можно было встретить только в негативном смысле. Кое-что изменилось лишь значительно позднее, в связи с объединением Германии.

Меня особенно поразило, что эти считавшиеся непригодными для употребления слова вдруг замелькали – и чуть ли не в горделивом смысле – в публицистике писателей, которые раньше были как раз горячими противниками и этих слов, и того исторического контекста, который за ними стоял – например, Мартина Вальзера, который всегда считался «левым», что в те годы было почти синонимично словам «демократ» и «антифашист».

Итак, речи писателей на съезде касались преимущественно не «творческого метода» и не выполнения каких-то грандиозных мессианских задач (Бёлль всегда противился, и возмущенно, тому, чтобы его называли и считали «совестью нации»), а самых простых вещей, вроде пенсий, гонораров, отчислений из библиотек за пользование книгами и т. д.

Присутствие и выступление Вилли Брандта придавало съезду особый оттенок. До сих пор, при демо-христианах, отношения между «духом и властью» были почти враждебными, что кульминировалось в высказываниях «отца экономического чуда» Людвига Эрхарда и президента Генриха Любке, которые именовали писателей весьма нелестными словами (вроде «шавок» и «невежд»). Речь Вилли Брандта покоряла своим доброжелательным, товарищеским, дружеским тоном. Говоря о ситуации в мире – а съезд проходил после заключения Московского договора, опиравшегося на «новую восточную политику», – канцлер призвал писателей способствовать тому, чтобы «разум снова не потерпел крушения в борьбе с невежеством».

Бёлль говорил о том, что практические вопросы, касающиеся материальной свободы писателей, раньше почти не занимали места в общественных дискуссиях. А между тем, писатели, которые по характеру и условиям труда являются «одиночками», начинают все яснее осознавать свое зависимое положение. «Кто мы – если и не работодатели и не работополучатели?» – с таким вопросом обращался к коллегам Гюнтер Грасс, которому, казалось бы, грех было жаловаться на гонорары, так как он был одним из самых известных и высокооплачиваемых литераторов. Однако именно он счел нужным озаглавить свою речь так: «Писатель и профсоюз». Сходную мысль развивал Мартин Вальзер, тоже звезда первой величины на западногерманском литературном небосклоне. Обращение писателей к проблемам своего материального положения – это реакция на диктатуру рынка, – говорил Вальзер.

В Германии второй половины ХХ века поэт вовсе не был чем-то большим, чем поэт. Поэтам вообще жилось трудно – на литературные заработки не мог существовать никто, все они зарабатывали на телевидении, радио, в кино, университетах. Но и прозаикам было непросто. Вольфганг Кёппен годами и даже десятилетиями жил на средства, которые выплачивало ему издательство «Зуркамп», дорожившее связью с этим незаурядным автором. Издав три его знаменитых романа 50-х годов, оно исправно платило ему в надежде получить четвертый, который так никогда и не состоялся.

С Кёппеном я встречалась много раз. Мне нравились его романы. Увидев его в первый раз в 1967 году, я была одновременно разочарована и очарована. Он был тихий, сверхскромный, молчаливый человек, который не любил «паблисити», не любил давать интервью. Рассказывают, как он надписывал свою книгу Марселю Райх-Раницкому, одному из самых известных в ФРГ критиков (кстати, сам Райх-Раницкий вспоминает этот эпизод в своей вышедшей позднее книге, но я слышала это как анекдот еще в 70-е годы от общих знакомых в ФРГ). Итак, Кёппен преподнес Райх-Раницкому экземпляр своего сочинения. Тот поблагодарил и попросил надписать его, как это принято, когда автор дарит кому-то свое произведение. Тем более что Райх-Раницкий не раз писал о Кёппене. Кёппен смутился, задумался и сказал, что это трудно, что для этого нужно время и что он вернет книгу завтра. Он действительно ее вернул – с надписью: «Г-ну Марселю Раницкому с дружеской симпатией». Подпись, дата…

В первый раз я встречалась с Кёппеном в ресторане одной мюнхенской гостиницы. Кёппен ел очень мало и так же мало говорил. Мне просто клещами приходилось извлекать из него каждое слово. Я хотела написать о нем большую статью и, кроме того, предстояло подготовить главу о нем для академической «Истории немецкой литературы». Я, как водилось в те годы, ждала от него социально-политического и эстетического комментария к его романам, весьма критичным по отношению к ФРГ 50-х годов. Но именно этого он не хотел делать. И о своих «творческих планах» говорил крайне скупо. По сути, во время встреч – а их было четыре или пять – он говорил примерно об одном и том же романе, над которым работает, но у которого всякий раз было иное название. Роман так и не вышел, были наброски, опубликованные в газетах и журналах, и появилась отдельным изданием прелестная мемуарная повесть «Юность» – импрессионистское произведение о его собственных юных годах, содержавшее удивительно точные, хотя и отрывочные наблюдения над жизнью Германии.

В 1976 году я побывала у него дома. Мы сидели в его рабочей комнате, заваленной – в самом прямом смысле этого слова – книгами и газетами. Сесть было некуда, потому что горы книг и газет высились на полу, на письменном столе, на единственном диване и единственном кресле, не говоря уже о книжных полках. «Вот видите, – смущенно сказал он, мучительно обдумывая, куда бы усадить свою гостью. – Гора газет, никто не хочет ее забрать. Как-то приезжали из «Красного креста», обещали увезти, но так больше и не появились. Не могу найти никого, кто вынес бы эту гору». Я почему-то вспомнила о тимуровцах – они наверняка бы ему помогли. Но тимуровцев уже не было не только в ФРГ, но и в СССР…

Кёппен был тогда уже весьма пожилым человеком, ему было лет 70, что впрочем не помешало ему, как я спустя многие годы прочитала в прессе, уже ближе к 80-ти завести роман, и притом серьезный, с совсем юной особой – прямо-таки как Гёте, что показалось мне странным и мало правдоподобным, потому что до этого я никогда не слышала о связанных с ним любовных историях, и вообще ходили слухи о его якобы не совсем обычной сексуальной ориентации, как принято выражаться теперь, но это были именно слухи. Впрочем, чего только на свете не бывает!

Кёппен жаловался: в ФРГ никто не читает. Когда я – с внезапно пробудившимся советским пропагандистским азартом – гордо заявила, что в СССР читают все («Вы бы посмотрели, что происходит в метро: почти каждый держит в руках книгу или журнал!») и что главная трудность – достать хорошую литературу, ее не хватает, Кёппен страшно удивился. «У нас, знаете ли, был опрос и выяснилось, что во многих домах есть всего одна книга», – печально сказал он.

Я хотела утешить его старым советским анекдотом про милиционера, которому товарищи ко дню рождения решили сделать подарок. «Давайте подарим ему книгу», – предложил один из них, самый продвинутый. Но другие тут же возразили: «Книга у него уже есть». Но этого анекдота я так и не рассказала – он стилистически не вписывался в замкнутый книжно-газетный мир этого старого печального человека. А он, как и почти все его коллеги в ФРГ, с сожалением говорил о том, что возникает «новая форма безграмотности: всю информацию получают из телевидения, даже в школе». (Слава богу, что Кёппен не дожил до распространения интернета.) В том, что он сказал насчет телевидения, для меня не было ничего нового с тех пор, как в 60-е годы я прочитала некоторые работы Маршалла Маклюэна.