Старшая Робева одевалась слегка старомодно, в сущности, она донашивала свой гардероб, справленный в начале века, когда она была юной графиней, одной из самых богатых невест не только в Македонии, но и во всей Болгарии — и в освобожденной, и остававшейся еще под игом. Туалетов у нее было очень много, я только никак не могла понять, как ей удалось провезти весь свой гардероб вместе с роскошной венской меблировкой сквозь македонские пожары. Так или иначе, но она чувствовала, что ей не износить все свои платья, и великодушно переделывала некоторые из них мне. А я была тощая как жердь, но повыше ее, вот мы и наставляли внизу воланы или удлиняли платья лентами и потом ходили гулять, как две старомодные аристократки. Сначала люди с любопытством оглядывали нас, даже иногда отпускали довольно грубые шутки, но она принимала все это совершенно невозмутимо, и рядом с ней и я научилась отражать иронические взгляды и замечания с чувством собственного достоинства и бесспорного превосходства. В конце концов мы победили — нас не только перестали воспринимать как нечто экзотическое, но и некоторые богатые городские дамы в своих туалетах стали использовать детали старой венско-битолской[3] моды…
— Погоди-погоди, — говаривала часто моя госпожа с неподражаемым македонским акцентом и чувством превосходства над всеми и вся. — Мы еще будем с тобою определять моду для самой верхушки! Не будь я Робева, если через год к нам не начнут ходить срисовывать модели! И мы откроем с тобою дом «Битол», и там, где деньги текли рекою, они опять потекут!
Деньги действительно потекли, но не в дом к госпоже, а в обратном направлении — от нее к ювелирам, антикварам и ростовщикам, к которым она то и дело относила одно за другим украшения, дорогие статуэтки, святогорские иконки и крестики, книги на всех языках, а потом и ткани на платья и костюмы. Часто в таких случаях я пыталась представить себе, какой караван перевез все это из Битола в наш город и сколько же надо было совсем молоденькой графине энергии, предприимчивости и расчета, чтобы вывезти из отчего дома все эти богатства, жить на них ни много ни мало вот уже полвека и ни в чем не нуждаться до самого последнего времени. До войны она и вправду жила как и подобает графине, а разорил ее окончательно только нынешний военный кризис.
Да, ей не на что было жаловаться — благодаря навыкам, которые она с детства усвоила в торговом доме отца, она сумела реализовать свою наличность с максимально возможной прибылью. Когда я слушала ее рассказы о том, как она продавала свой товар жирным и жадным спекулянтам, одновременно презирая такого рода операции, я не могла не восхищаться ловкостью и находчивостью, с которыми она часто обводила своих покупателей вокруг пальца. Потом деньги были совсем обесценены, и госпожа перешла целиком на натуральный обмен. Она относила в бакалейную лавку или в булочную какую-нибудь вещь и уговаривалась, сколько масла, брынзы, муки, свежего хлеба и еще чего-нибудь мы получим взамен. Так благодаря ее деловой сноровке не только мы с ней, но и Георгий со Свиленом могли время от времени нормально поесть. Робева не была жадной, и за то, что мальчики пилили и кололи ей дрова, таскали уголь, чинили что-то в доме, который медленно и верно разрушался, а то и просто так она приглашала их разделить нашу скромную трапезу. У Георгия был очень хороший голос, и моя госпожа после обеда всегда просила его спеть какие-нибудь наши песни, и Георгий пел, а мы помогали — «Лежит болен млад Стоян», «Биляна полотно белила», «Мило и дорого мне в Струге лавку иметь»… А то, что мальчики часто помогали Робевой, давало им возможность спокойно шастать в подвал и обратно, и соседи ничего не подозревали.
Мы, конечно же, ни слова не говорили ей, что ходим в тир к ее сестре. Моя госпожа никогда не заговаривала о Марии, будто ее вообще не было на свете, а уж если деваться некуда было, она еле вспоминала о сестре — как об умершей — и спешила переменить тему. После исчезновения Свилена мы остались вдвоем с Георгием, и она стала еще чаще приглашать его наверх — их разговоры о судьбе Македонии продолжались иногда далеко за полночь. Георгий очень интересовался историей и не пропускал ни одной книги, в которой можно было найти что-то о нашем крае. Им было о чем поговорить со старшей Робевой, которая тоже оказалась краткой энциклопедией по новейшей истории балканских государств — и не только потому, что она изучала эту историю в Роберт-колледже в Цариграде, а потом в нескольких европейских университетах, но и потому, что большая часть этой истории совершалась в ее родных местах — Битоле, Охриде, Дебере, Салониках и еще во множестве городов вблизи Адриатического моря. Госпожа уверяла меня, что шила знамя во время Илинденского восстания. Судя по тому, какой безумной, фанатичной патриоткой она была, можно поверить, что так оно и было. Она рассказывала еще, что в подвале отцовского дома училась стрелять и что до сих пор хранит одежду повстанцев и пистолеты. И она не лгала — я видела и одежду, и пистолеты. Однако революционный энтузиазм госпожи Робевой не помешал ей удрать еще прежде, чем восстание было окончательно разгромлено, и не только удрать, но и прихватить с собой все отцовское добро. Однажды Георгий сказал ей об этом прямо в глаза. Я испугалась — сейчас будет скандал и она выгонит нас обоих, но она не рассердилась, а спокойно и невозмутимо ответила на своем неподражаемом македонском диалекте:
— Революция начинается по желанию, а кончается по необходимости. Как увидишь, что движение не имеет больше успеха, свертывай знамя до лучших времен и беги! Бежанова мать не плачет, Стоянова плачет![4] Кто остался там, давно погиб. А зачем, джаным? Жизнь-то все-таки дороже свободы…
Вот по этому вопросу они не могли сойтись во взглядах, и начинался такой запальчивый — на всю ночь — спор, что, ежели госпожа была бы хоть немного в курсе современного положения вещей и хоть чуть-чуть знала бы прежде таких людей, как мы, она бы не могла не понять, кто такой на самом деле «златый Йорго», как она иногда называла Георгия. А он любил дразнить ее и говорил, что с этакими взглядами она никакая не революционерка, а совсем наоборот, и своими пораженческими настроениями она здорово навредила движению, зато она своим обычным невозмутимым тоном отвечала ему, что на базарах продают очень много овечьих шкур и ни одной волчьей, а он с торжеством убеждал ее, что это как раз доказывает его правоту, а не ее, но она не желала больше слушать его, хватала меня под руку и отправлялась вместе со мной в спальню; по дороге она давала мне задания на следующий день и подчеркнуто не обращала ни малейшего внимания на Георгия, который продолжал стоять посреди столовой и разглагольствовать. Позже я попросила его не касаться больше подобных тем, и он изо всех сил пытался это сделать, хотя ему, видит Бог, было это очень трудно еще и потому, что у самой старушки оказались врожденные способности к занятиям политикой, а в лице Георгия она наконец нашла желанного собеседника.
— Если бы она была помоложе, — заявил он однажды после очередной «балканской конференции», как он называл споры с госпожой, — я бы за несколько месяцев сделал из нее «нашего человека».
— Если бы она была помоложе, она сделала бы тебя своим любовником, — пошутила я. — Не видишь, что ли, как у нее глазки горят, когда она разговаривает с тобой, особенно если перед этим выпьет два глотка домашнего лике-ера!
Я произносила это слово — «лике-ер» — на «французский» манер, подражая старушке, смешно собирая губки «дудочкой» и веселя этим Георгия и Свилена, когда он был еще с нами. Но несколько раз я не удержалась и при ней сделала то же самое, однако она не поняла, что это «пародия», и даже похвалила мое произношение.
— Робева — жертва мелкобуржуазных заблуждений, — подытожил Георгий. — По природе же своей она безусловно честный и благородный человек. Таких людей мы должны привлекать в союзники!
— И учиться у них иностранным языкам! — продолжала я шутя.
— Именно так! — отсек Георгий. — Руководство нашей группы ставит перед тобой задачу — изучить все языки, которые знает буржуазия, чтобы после победы ты стала первой болгарской дипломаткой и защищала наши права во всемирном масштабе!
— Ты станешь дипломатом, а я буду рожать тебе детей, — сказала я ему шепотом и в который раз почувствовала, что могу с ума сойти, так люблю его… — Только бы дожить нам до победы…
— Важно не дожить, а завоевать ее, — поправил меня Георгий, всегда точный и рассудительный.
Позже, когда я осталась совсем одна, я поняла, почему так бешено люблю его — рядом с ним я чувствовала такую уверенность и защищенность, которую человек ощущает только в детстве среди родных людей. Были, конечно, еще причины, но эта — одна из главных. Вот ты побаиваешься отца, он строгий, но никто, никто в мире не может стать тебе такой защитой и опорой — и ты счастлив. По сути — если трезво поглядеть на вещи, — Георгий не меньше каждого из нас, а даже больше подвергался всем опасностям: его в любую минуту могли арестовать, пытать, убить. Ну, пистолет его стрелял точнее нашего, но все же это был всего-навсего пистолет, не пушка. Его грудь могла не хуже нашей стать мишенью для полицейских пуль. И все-таки, все-таки…
Было в нем что-то, чего я бы не могла определить точным словом, что-то, что легче почувствовать, нежели объяснить. Я знала: с Георгием мне было бы легче перенести все что угодно — и даже погибнуть. Думаю, что и Свилен мог бы сказать то же самое. Как же мы оба о нем тосковали, о нашем Свилене, ужасно не хватало нам этого человека…
В конце января сорок третьего нам выпало затосковать и о другом человеке — я говорю о старшей Робевой. Сильное воспаление легких за две недели свело ее в могилу. Старушка никогда ничем не болела, и, может быть, именно это было причиной рокового исхода. Ее организм, очевидно, не привык бороться с болезнями, и она угасла быстро, тихо — растаяла как свечка. Какой малюсенькой она стала, совсем похожей на ребенка. Во время болезни вдруг проявилась в ней старческая ребячливость, а ведь она никогда прежде не позволяла себе распускаться до такой степени. Правда, в ее чистых, как маленькие озерца, глазах иной раз ненадолго появлялось и маячило игривое, задорное выражение, какое бывает у женщины, которая не очень-то дружит с расхожей моралью. Но более ранний ее облик — совсем детский — не возникал никогда. А тут, в часы особенно высокой температуры и сильной лихорадки, отчаянное старческое стремление возвратиться назад, в юность, беспрепятственно прорывалось дальше, глубже — в счастливый, давно, казалось, забытый мир детства.