и насмешке. И это высокое поучение не стоило нам ни одного мгновения скуки, ни на одну минуту мы не почувствовали бессильной ненависти. Нельзя сказать того же о «Тартюфе». Я не могу смотреть этот шедевр, не вспоминая о Сен-Кантене на Изере и об одном «Ответе на анонимные письма»[335].
«Всеобщий наследник», мне кажется, идеален по методу изображения, по комическому мастерству. Англичане написали «Беверлея», кончающего самоубийством; это значит остроумно показать одно из неудобств нашей жалкой жизни, которой наделило нас в минуту рассеянности слепое провидение. В таком зрелище я не нуждаюсь. Я знаю, что жизнь — вещь невеселая. Да избавит нас бог от драм и драматургов, а вместе с ними от всякого чувства ненависти или негодования! Я с избытком нахожу это в своей газете. Вместо мрачного и тупого Беверлея[336] Реньяр показывает мне блестящего Валера, который, сознавая, что он игрок, прежде всего отказывается жениться; вот добродетель, и ее как раз столько, сколько может вместить в себя комедия.
Если бы он покончил с собой, он сделал бы это весело, потратив на размышления ровно столько времени, сколько требуется, чтобы зарядить пистолет. Но нет, у такого человека, как Валер, достаточно нравственною мужества, чтобы отправиться на поиски сильных ощущений в Грецию, воевать с турками, когда у него останется только пятьсот луидоров.
Славный Реньяр, отлично зная, что в человеческом сердце есть место только для одной страсти одновременно, вкладывает в уста Валеру, покинутому сожалеющей о нем возлюбленной, слова:
В один прекрасный день игра — я твердо верю —
Мне возместит сполна любовную потерю.[337]
Вот настоящая комедия. Оставив в стороне вопрос о гениальности, признаем, что это лучше, чем отправить бедного мизантропа умирать от скуки и раздражения в его средневековый замок, в глушь провинции. Таков сюжет «Игрока». Его герой, столь мрачный по существу, кончает весело. Мизантроп, который мог бы очень развеселить нас, так как у него одни только смешные стороны, кончает трагически. Вот разница в направлении обоих авторов; вот разница между настоящей комедией, задача которой в том, чтобы развеселить занятых людей, и такой комедией, которая хочет развлечь людей злых, не имеющих другого занятия, кроме злословия. Таковы были придворные Людовика XIV.
Мы лучше, чем наши предки, мы меньше ненавидим; почему же к нам относятся так же, как к ним?[338]
Альцест — это несчастный республиканец, попавший в чуждую ему среду. Если бы во времена Мольера знали географию, Филинт сказал бы своему другу: «Поезжайте в молодую Филадельфию». Этот угрюмый характер словно создан был для республики; он вступил бы в какую-нибудь пуританскую церковь в Нью-Йорке и был бы там принят, как Грибурдон[339] в аду.
Мне кажется, в Вашингтоне больше счастья, но счастье это тяжеловесное, грубоватое, совсем не подходящее для любителя оперы-буфф. Конечно, там можно найти целое море здравого смысла; но смеются там меньше, чем в Париже, даже в современном Париже, в течение последних семи-восьми лет скованном взаимной ненавистью между Сен-Жерменским предместьем и улицей Шоссе-д'Антен.
Смотрите, вот уже два месяца (март 1823 года) стараются поднять на смех министра г-на Виллеля, пост которого вызывает зависть! В Вашингтоне против этого министра выступили бы с рассуждениями, математически ясными. Министр точно так же сохранил бы свой пост; единственная разница заключалась бы в том, что мы не смеялись бы. Там правительство — просто банкирский дом, которому платят возможно более низкую плату за то, что он обеспечивает правосудие и личную безопасность. Но все же правительство мошенников не может воспитать людей, и они остаются немного грубыми и дикими. Я очень уважаю наших мелких деревенских фабрикантов; добродетель живет среди класса мелких собственников с сотней луидоров годового дохода; но я зевал бы на их обедах, длящихся по четыре часа.
Смех — черта наших испорченных монархических нравов, и мне жаль было бы лишиться его. Я чувствую, что это не очень логично, но что поделаешь, я прирожденный француз и предпочитаю перенести какую-нибудь несправедливость, чем зевать в продолжение полугода; а когда я встречаюсь с грубыми людьми, я не знаю, о чем говорить. Республика враждебна смеху: вот почему я утешаюсь мыслью, что живу в наше время, а не сто лет спустя. Республиканцы постоянно и с чрезмерной серьезностью занимаются своими делами. Всегда найдется какой-нибудь Уилкс[340] и будет пугать их грозной опасностью, от которой через три месяца должна погибнуть их родина. А всякий человек, не то что страстно заинтересованный, но просто серьезно думающий о каком-нибудь предмете или предприятии, не может смеяться: у него есть дела посерьезнее, чем праздно сравнивать себя со своим соседом.
Для Реньяров необходима беспечность; вот почему в Италии, стране любви и ненависти, комедия совершенно отсутствует. Лучшие места из Россини навевают на меня мечты о моей возлюбленной. Г-н Арган, мнимый больной, в минуты, когда у меня притупляются чувства, заставляет меня смеяться над человеческими слабостями. Этот смех — смех республиканцев.
Чем кончит этот двадцатилетний молодой человек, зашедший ко мне сегодня утром, чтобы взять мой экземпляр Мальтуса, и начинающий политическую карьеру, хотя бы даже и добродетельную? В течение десяти лет он будет заниматься политическими спорами о том, чтó справедливо или несправедливо, законно или незаконно.
Но чем лучше мудрый философ, который, покинув свет из-за слабости груди, проводит жизнь, выискивая все новые причины, чтобы презирать самого себя и других людей? Такой человек не может смеяться. Что увидит он в очаровательном рассказе Фальстафа принцу Генриху о ночном сражении? Еще одну слабость человеческой природы, пошлую ложь ради низкой денежной выгоды. Этот взгляд, пожалуй, и справедлив; но человек, рассуждающий таким образом, годится разве только на то, чтобы украшать собой скамью церковных старост в какой-нибудь пуританской церкви или, подобно Бентаму, составлять комментарии к уложению о наказаниях.
«Но, — возразит мне встревоженный насмешник, — разве, потеряв двор, мы потеряли все, что было у нас смешного, и должны перестать смеяться потому только, что у нас уж нет Эйль-де-бефа?» Во-первых, очень возможно, что у нас еще будет и Эйль-де-беф; об этом сильно хлопочут. Во-вторых, к счастью, и к счастью для смеха, мы только переместили предмет нашего культа; теперь он находится не в Версале, а на бульваре; в Париже мода заняла место дворца.
Вчера вечером я сказал маленькому человечку восьми с половиной лет: «Мой милый Эдмон, хотите, я завтра пришлю вам меренги?» «Да, если только они будут от Феликса[341]. Я люблю только такие; в других кондитерских они ужасно невкусные...» Я поцеловал моего друга и посадил его к себе на колени; он был замечательно смешон. Я поступил, как одна знатная дама поступила по отношению к Руссо: я хотел поближе рассмотреть его смешные стороны. Разглядывая его, я заметил, что на нем был надет синий казакин с кожаным поясом. Я сказал ему: «Вы одеты казаком?» «Нет, сударь, я одет галлом»[342]. И я увидел, что его мать, хорошенькая серьезная двадцатипятилетняя женщина, посмотрела на меня косо за то, что я по глупости не узнал галльского костюма: ведь полагается носить галльский костюм.
Можно ли ожидать, что мой маленький друг, достигнув двадцати лет, будет думать о чем-нибудь другом, кроме своих манер и суровой и воинственной физиономии, которую следует принимать, входя в кафе? Я спокоен за подрастающее поколение; у нас будут и смешные особенности и комедия, если мы сумеем избавиться от цензуры и от Лагарпа. Первое — дело одной минуты; чтобы приобрести хороший вкус, нужно больше времени: для этого, может быть, потребуется три сотни памфлетов и шесть тысяч критических статей, подписанных Дюссо.
Мольер не хуже Реньяра умел найти комизм в самых отвратительных вещах, но степенность, которую Людовик XIV внедрил в нравы, не позволяла привиться этому жанру. Чтобы высмеять врачей, нужно показать, как они прописывают своим больным лекарства ab hoc etab hac[343]. Но это слишком похоже на убийство; это одиозно; это возбуждает негодование, а следовательно, не вызывает смеха. Как быть? Показать в роли врача весельчака, беззаботнейшего из смертных и, следовательно, в наших глазах меньше всего подходящего для роли убийцы. Человек этот вынужден прописывать первые пришедшие ему в голову лекарства; окружающие принимают его за настоящего врача; у него все внешние признаки врача, и лукавый и остроумный народ, увидя настоящего врача у постели молодой девушки, непременно вспомнит остроту Сганареля, прописывающего «слабительный побег с двумя драхмами матримониума в пилюлях»[344]. Цель поэта достигнута: врачи осмеяны, а искусная нелепость сюжета спасла нас от мрачного ужаса.
Открываю три тома, которые нам выдают за «Мемуары» г-жи Кампан[345]. «В первую половину царствования Людовика XVI дамы еще носили придворный костюм Марли, названный так Людовиком XIV и мало отличавшийся от принятого в Версале. Этот костюм сменило французское платье со складками на спине, с широкими фижмами, сохранившееся в Марли до конца царствования Людовика XVI. Брильянты, перья, румяна, материи, расшитые золотом или с золотой нашивкой, уничтожали всякое подобие деревенской жизни». (Мне кажется, что я читаю описание китайского двора.)