умер в тридцать шесть лет от туберкулеза. Эгон Шиле[112] дожил всего лишь до двадцати восьми лет. Другие получили отсрочку до самой старости, но все равно отчаянно надеялись прожить еще один день. До нас дошел рисунок, изображающий японского художника Хокусая. На нем Хокусаю за восемьдесят, он одет в рваное тряпье, вокруг него рассеянно разбросаны обертки от еды, но он все еще усердно работает. Старик, помешанный на живописи. Так он называл сам себя. Неиссякаемая сила его искусства была столь велика, что Хокусай верил, что он (и даже мы с вами) мог стать с изображением единым целым. Каждое утро художник начинал с того, что рисовал китайского льва[113], а затем выбрасывал его из окна, чтобы отвести беду. Один из самых впечатляющих (иного слова и не подобрать) его портретов изображает мифического усмирителя демонов Шоки, который из какого-то свирепого благородства изгоняет ради нас оспу.
Последняя картина Хокусая необыкновенна. На ней черный как смоль дракон возвышается над заснеженной вершиной горы Фудзи, которая кажется совсем крошечной. На листе он указывает свой точный возраст: восемьдесят восемь лет. Нам всем следует походить на него, не ослаблять своих стремлений в предчувствии кончины. Перед смертью он произнес: «Если бы только небеса дали мне еще пять лет, тогда я сумел бы стать настоящим художником!»
Узнав, что у него рак, мой отец составил целую диаграмму на монтажной карте, где указаны все картины, которые он собирался написать. В том году он планировал закончить тридцать штук и уже раздумывал, над чем будет работать дальше. Он успел нарисовать лишь три из них.
Его время еще не пришло. Этого можно было бы избежать. Все началось с кашля, который становился все хуже на протяжении месяцев, хотя отец ездил к врачу, который принимал в маленьком городке в Скоттиш-Бордерс. Этот врач, всегда отводивший взгляд, раздражительный, усталый, несуразный человек, чья жизнь, пожалуй, была полна разочарований, продолжал игнорировать симптомы отца и не удосужился дать ему единственное, в чем тот действительно нуждался, – направление на снимок.
Рак, начавшийся в легких, пустил метастазы в мозг, из-за чего один из серо-зеленых глаз полностью ослеп. Отец до последнего выносил все с непреклонной храбростью. Мать описала в дневнике, как однажды он спустился к завтраку и с достоинством (из-за которого я, наткнувшись на эту запись, рыдала навзрыд) сказал ей, что он в некотором роде опасается, что свет гаснет. Я так дорожу им, его храбростью, я почитаю его необыкновенную одинокую битву за то, чтобы по-прежнему работать, рисовать и видеть мир, которому мы радуемся. Прошло сто лет со дня его рождения (а родился он в Шотландии), и мне остается только надеяться, что однажды я смогу соответствовать требованиям, которые он предъявлял самому себе, чтобы смотреть и видеть. Ему было за шестьдесят, когда он умер. По просьбе мамы в книге поминовения местной церкви нарисовали некий символ – одну-единственную прекрасную хромосому, как на картине, которая висит в нашем доме и которую мы ни за что не продадим. Она – источник всего, жизни, его собственной и той, что он подарил мне, его творчества, включая и саму хромосому. Художники умирают, хотя мне до сих пор сложно в это поверить. Они умирают, но их картины живут.
Время уходит. С этим знанием жил моей отец. Он смотрел прямо в глаза времени, бросая взгляд на календарь, на часы – песочные или наручные. Даже на одной из его поздних картин каминные часы показывают без одной минуты полночь. Это знание делало его необычайно смелым.
Я всегда куда-то спешила, постоянно ощущая, как стрела времени целится мне в спину, словно счет шел на дни, и мои глаза не оставались праздными надолго. Ведь время однажды истечет, и, может быть, мне не довелось увидеть бескрайние поля ячменя и ржи или, как тому философу, восход солнца из тьмы, но, по крайней мере, я лицезрела искусство. И знаю, как в голландской живописи отмеряют день ритуалами – с завтрака до вечерней церковной службы моют ступени, чистят утварь, подметают во внутреннем дворике. Невольно задумываюсь о дельфтских церквях, чей колокольный звон разносится по всему городу, возвещая о начале мессы или попросту сообщая людям, который час, как было в эпоху до распространения часов. Затем перевожу взгляд на таймер на экране компьютера, за которым пишу, и представляю, как двери распахиваются, чтобы впустить людей, как свет озаряет церковное убранство с картин Эманюэла де Витте, как мужчина сидит в переулке под вывеской с изображением лебедя.
Искусство может привести вас куда угодно в жизни и в мире. И сейчас я начинаю понимать, что то же самое справедливо в отношении искусства и времени. Будучи знакомой с голландской живописью, я смотрю на то, как на картинах изображают катание на коньках, и снова оказываюсь в парке Инверлейт, где мальчика столкнули в пруд. Я окидываю взглядом двускатные дома в голландском стиле на Челси Эмбанкмент, что напротив парка Баттерси, где я выгуливаю собаку, и воображаю, будто снова в Нидерландах (или попала внутрь картины), а Темза – просто необычайно широкий канал.
Лопасти мельницы на восточном побережье Англии совершают оборот, а я снова думаю о том же, что я снова в Нидерландах (все благодаря национальной живописи). Я знаю картину с обратным эффектом: на картине Людольфа Бакхёйзена[114] с видом на Хёйсдёйнен[115] по воде со стороны Голландии можно рассмотреть Линкольншир. Действительно ли это может работать наоборот? Правда ли, что голландцы могут на противоположном берегу, радуясь возможности, разглядеть кусочек английской суши в отдалении за серыми волнами? Какое же долгое это путешествие, начавшееся там, откуда мы пришли, – наша жизнь, путь от первого до последнего берега.
Я любуюсь «Видом Делфта» дольше, чем мог позволить себе Фабрициус, что кажется вопиющей несправедливостью, как и то, что, в отличие от него, я рассматриваю это чудесное маленькое изображение мужчины и города, сидя у себя дома за компьютером, и во множество раз увеличиваю каждый мазок кисти. Я знаю, какая судьба ждала художника и его картины (что ему было недоступно), мне известно, что щегол станет всемирным сокровищем, а его самого после дельфтского «раската грома» забудут на целые столетия. У него не было дара предвидения. Но сохранился его последний автопортрет, на котором он кажется удивительно настоящим, словно во плоти, хотя на самом деле создан из красок. Человек, чьи следы существования практически затеряны, предстает на картине во всей красе, ограниченный лишь ее рамкой, но в то же время он, робея, прячется в дымке. На этом автопортрете, замерев напротив стены, как птица или продавец музыкальных инструментов, он полностью свободен, но уже совсем скоро погибнет в таком же странном дымном воздухе, который изобразил вокруг себя, как некое предзнаменование. Может быть, это последние дни его жизни и карьеры.
Двести лет назад некий Джордж Римингтон, который вел бизнес в Нидерландах, купил этот автопортрет за 400 франков у торговца в Брюгге. Он привез ее с собой в Камбрию[116] и повесил в передней своего строгого неоклассического особняка. В каталоге картин Римингтона автопортрету почему-то присвоили название «Грумбо», видимо, потому, что он похож на одного немецкого генерала с таким именем. К тому времени о Фабрициусе давным-давно забыли. Мистер Римингтон завещал «Грумбо» своему младшему сыну Реджинальду, который женился на мисс Аткинсон, которая в свою очередь завещала картину своей племяннице мисс Брюэртон, которая передала автопортрет своему сыну Джону, который продал его на аукционе Кристис, и, таким образом, полотно впервые предстало перед широкой публикой в Лондонской национальной галерее в 1924 году. Перед тем как ее выставить, картину тщательно очистили, и вот что обнаружили реставраторы. Во-первых, ее уже реставрировали во Франции примерно в начале XIX века (по крайней мере, для подклейки краев использовались обрывки из старого французского каталога продаж). Во-вторых, лицо было повреждено. Сняв темный обесцвеченный лак, реставратор обнаружил рытвины на щеке и отверстие под губой, как будто портрет подвергся нападению. Или, может быть, уцелел во время взрыва.
Позднее открыли, что изначально художник изобразил себя в помещении, но после переделал картину, окутав себя мрачным туманом. Солнце скрыто за облаками, свет странно преломляется в воздухе, как при скотоме. Но Фабрициус свободен и в жизни, и на картине, в отличие от своих современников, не следует никаким канонам. Фабрициус, вечный ученик нового, всегда следует своему пути.
В то октябрьское утро Фабрициус работал у себя дома на Доленстраат. Здания вдоль этой узкой улочки были довольно скромными, но в комнате, в которой он расположился, по крайней мере, хватало места для мольберта, и еще можно было отойти на достаточное расстояние, чтобы рассмотреть человека, который позировал художнику для портрета, Симона Деккера, удалившегося от дел священнослужителя Старой церкви. Деккеру было за семьдесят, он славился изысканным вкусом и покровительствовал художникам. Он уже владел картинами кисти де Хоха, де Витте и ван Гойена, и вот он хотел пополнить свою коллекцию Фабрициусом. Только представьте себе портрет церковника в характерных одеждах на бледном фоне, который словно сам по себе излучает сияние. А может быть, Фабрициус придумал бы что-то более новаторское. Вместе с ними находился Матиас Спорс, подмастерье художника, в его задачи входило растирать пигменты, учиться на примере наставника и все в таком духе. Может быть, Спорс едва успел приступить к смешиванию красок, или Фабрициус сделал первые мазки, или картина была почти окончена. В доме также была мать Агаты – Юдифь ван Прюссен. В тот день все они погибли.
Дом Фабрициуса стоял так близко к пороховому складу, что его стены рухнули почти мгновенно, похоронив всех, кто