— У вас слишком выигрышная внешность, — выговаривала ему Рита. — Мужчины от этого легко задирают нос!
Мартин терпеливо выслушивал любые ее замечания. Когда он приезжал, они от души веселились. Он приносил пластинки, а Рите — дешевые конфеты, каких от Манфреда она никогда не получала, потому что он презирал их. Стоило появиться Мартину, и в маленькой комнатушке, где им теперь бывало уже скучновато по вечерам, закипала жизнь. Он танцевал с Ритой на пыльном темном чердаке под аккомпанемент пластинок или читал лекцию о джазе, к которому питал слабость.
— Рядом с ним я кажусь себе глубоким стариком, — признавался иногда Манфред, когда Мартин уходил.
Он любил Мартина, что с удивлением и радостью отметила Рита. А юноша испытывал к старшему другу какое-то почтительно-робкое чувство, почти обожание. У Манфреда никогда раньше не было близкого друга, и он считал это позорным пятном. Теперь пятно смыто, теперь его тайное желание исполнилось, и, конечно же, Манфред приписывал это появлению в своей жизни Риты.
— Ты принесла мне счастье, — сказал он однажды, когда Мартин уже ушел, но в комнате словно бы еще не утих поднятый им вихрь, и они, улыбаясь друг другу, остались в полной тишине, которую воспринимали сейчас как благо.
Рита по-прежнему спала рядом с Манфредом, удобно положив голову на его левое плечо. От его дыхания шевелились кончики ее тонких волос. Она все еще восхищалась теплом его тела, а он — нежной гладкостью ее кожи, которую любил ласкать. Но случалось теперь, среди ночи он просыпался, когда Рита теснее прижималась к нему, и видел, что она лежит с открытыми глазами.
— Что с тобой? — спрашивал он и гладил ее волосы.
Она делала вид, будто только что проснулась, и качала головой. Ей не хотелось отвечать. Она не знала, как выразить свои чувства, ей казалось, что в глубине души он вовсе не желает знать, что угнетает ее.
Наступила осень, хмурая и тягостная. Листья, как мокрые тряпки, шлепались о грязную мостовую. Дворники сметали их в большие грязные кучи и куда-то увозили. Уже в октябре над городом повис туман — туман, какого нигде больше не бывает, тяжелый, плотный, пропитанный едкой вонью. Он месяцами висит над городом. Люди пробираются по улицам ощупью, держась за заборы, или сидят в одиночестве по своим комнатам, и сердца их сжимаются от тоски по упущенным возможностям — потерянной любви, непонятой боли, неизведанной радости и никогда не виданном солнце чужедальних стран. Движение на улицах замирает. Даже сильные фары грузовиков, чьей клади с нетерпением, как хлеба насущного, дожидаются заводы на окраинах города, с трудом проникают в красновато-молочную стену тумана.
В один из таких вечеров Манфред напрасно ждал Риту к ужину. Он придумал для родителей какую-то отговорку, которой они не поверили, но, несомненно, заметили его беспокойство и воспользовались им — бесстыдно, как все неискренне любящие. Мать высказала озабоченность Ритиной судьбой — мало ли несчастных случаев, — но тут же забыла об этом и с видом заговорщицы выложила на стол содержимое посылки от сестры — из Западного Берлина. Первая посылка после стольких лет! Наконец-то и они причислены к избранным — к тем, кто может пригласить соседку на чашечку «западного кофе». Манфред остался равнодушен. Он почти не знал эту тетку, однако сигареты, предназначенные для него, взял и приписал привет под благодарственным письмом.
Со скучающим видом спросил он о дочерях тети. Тут извлекли их фотографии. Ему пришлось взглянуть — ах, да, помню, одна была маленькая и толстая, другая длинная и худая, обе соломенно-желтые блондинки, обе скучные-прескучные. Он прислушивался к каждому шороху за дверью, но не в силах был вырваться из уютного, обволакивающего теплом круга семейной лампы.
— Ох, уж эти трамваи, — сказала мать, от которой ничто не укрылось. — Сегодня к вечеру они плелись буквально шагом, а некоторые вообще не ходили. Но ты же ничего не можешь сделать, тебе остается только ждать.
А лампа над столом горела. Так горела она уже многие годы. Еще совсем маленьким мальчиком он за этим столом делал уроки. Мать подходила тогда к нему сзади и клала ему на голову руку — левую руку, прикосновение которой действовало так благотворно. Кто говорит, что в ее голосе звучала фальшь, когда она беспокоилась о Рите? Кто запрещает ему посочувствовать отцу, человеку мягкому, желавшему сыну только добра? Что-то неудержимо влекло его в душное тепло родительской столовой. Почувствовав, что слабеет, он тотчас взял себя в руки, вскочил и вышел, злясь на что-то неопределенное, непонятное ему самому, и злость еще долго душила его, когда он уже был у себя в комнате.
Манфред закурил и включил последние известия. Диктор говорил о несчастных случаях из-за тумана на автостраде. Волнуясь, шагал Манфред из угла в угол. В комнате вдруг стало больше места, чем ему требовалось. Постепенно нарастая, как снежная лавина, в нем крепла уверенность: с ней что-то случилось. Преодолев парализующее действие этой пугающей мысли, он уже хотел было идти к ближайшему автомату и звонить во все клиники. Но только достал из шкафа пальто, как открылась дверь.
Вошла Рита.
На ее пальто и волосах осели мельчайшие капельки тумана, они сверкали и переливались от каждого движения. Лицо ее разрумянилось, никакой вины она за собой не чувствовала.
Не счесть, сколько раз в последующие годы, вдали от нее, видел он Риту в рамке этой двери: сверкающую и в то же время окутанную Дымкой, бодрую, с еле уловимым выражением упрямства (а может, уверенности?) на лице. И каждый раз он чувствовал, что цепенеет, как тогда.
— Где ты была? — спросил он.
В его голосе звучал не страх за нее, нет, он требовал отчета.
— У Шварценбаха, — ответила она.
Ужин свой она отставила — она уже ела. Но чаю выпила.
Манфред наблюдал за ней. У Шварценбаха. У того самого представителя института, с которым она теперь встретилась как с преподавателем истории.
Она не собирается рассказать подробнее? Нет. Этому замкнутому человеку с таким холодным лицом ей нечего было рассказывать. Она легла спать, а он сел к письменному столу. Но она не спала, а он не работал. Он чувствовал ее взгляд, но словно одеревенел, а она ждала хоть какого-нибудь знака от него. Господи, мы же не дети!
Да, в тот вечер усилием воли ему удалось преодолеть свою скованность. Он заставил себя подойти к ней. Склонившись, он сказал:
— Ты вся еще пахнешь туманом…
В ту же ночь она многое ему рассказала. Не один час понадобился им на это. Туман успел отступить, а может быть, он растворился — кому известно, куда девается туман, когда он наконец исчезает? Утром, во всяком случае, город опять стал видим и в нем неожиданно обнаружилось кое-что такое, что долго от всех ускользало.
— Так вот, о Шварценбахе, — начала Рита. — Я столкнулась с ним на лестнице в институте — правда, не без стараний с моей стороны.
Он единственный человек, кто может ее понять. Между ними еще сохранилась дружеская близость ежевечерних бесед в конторе соцстраха. Он тотчас напомнил ей. как она поначалу отвергала его уговоры, и тем самым подстегнул ее. Все возражения он знал наперед.
— И все-таки я была права. Лучше бы я осталась дома.
— Ах, вот как! — сказал он. — У вас есть сейчас время?
Она кивнула, хотя знала, что Манфред будет беспокоиться. Они вышли в туман и долго брели пешком, потому что трамваев было очень мало. Счастье еще, что Шварценбах живет в той же части города, что и она. У его дома они столкнулись с женщиной и двумя детьми: это была его жена и дети. Ребята, оба черные как смоль, бросились к отцу. Мать забирает их по вечерам из разных детских садов.
— В подъезде он поцеловал жену, словно меня и не было.
Вообще ей очень понравилось все семейство. Конечно, не могло быть и речи о том, чтобы сию же минуту поговорить с Шварценбахом по душам. Его закрутил водоворот домашних дел, как это бывает в семьях, где все работают и целый день не видят друг друга. Надо было приготовить ужин, вымыть детей, выслушать все ребячьи переживания и приключения и правильно их объяснить. Обязанности были четко распределены между супругами. Рита с удовольствием наблюдала за происходящим и даже получила разрешение проверить у старшего мальчугана урок по арифметике, выполненный прямым уверенным почерком с веселенькими Закорючками.
— Я отлично чувствовала себя в их тесной, шумной комнате. Вначале, правда, я удивлялась, что Шварценбаху это нравится. Мне казалось, что он любит тишину и что жена у него должна быть кроткая и задумчивая. Но она оказалась совсем, совсем другая — много моложе его, деятельная, веселая. Ее густые, вьющиеся черные волосы от влажного воздуха торчали во все стороны. Ничего подобного мне не приходилось видеть. Но впечатление от нее светлое…
Жена Эрвина Шварценбаха — учительница. После ужина, когда ее муж и его юная приятельница сели поговорить, она тоже осталась.
— Эта девушка пришла, чтобы отругать меня, — сказал Шварценбах жене. — А все потому, что я вытащил ее из деревни и тихой конторы: ведь это та самая девушка, с которой я коротал тогда вечера.
— В первую же минуту, — рассказывала Рита Манфреду, — у меня словно камень с души свалился.
Действительно, даже не успев обменяться с ним ни словом, она почувствовала, что получит ответы на все свои вопросы.
— Я сама часто думала, что мои страдания — плод больного воображения. Но Шварценбахи и не пытались меня ни в чем убеждать. Они не твердили: имейте терпение, скоро привыкнете.
Так иногда говорил ей Манфред.
— Но в чем же, собственно, дело? — переспросил он. — Что тебя мучает?
— Они задали мне тот же вопрос, — ответила Рита. — Мне трудно объяснить. Со стороны может показаться глупым, что я все это отношу за счет определенного человека. Но, когда я сказала, что от нас требуют подражать Мангольду, Шварценбах меня сразу понял. А я не могу этого. И не хочу. Неужели надо действительно быть такими, как он?
— Как Мангольд? — спросил Манфред.