8. Есть ли еще шансы для конституционализации международного права?[52]
Введение
Ко времени возникновения системы европейской государственности философия в лице Франциско Соареса, Гуго Гроция и Самуэля Пуфендорфа еще играла роль застрельщика в деле создания международного права эпохи модерна. Второй раз философия взяла на себя эту роль, когда юридически запутанные международные отношения стали разыгрывать на уровне так называемых кабинетных войн. Благодаря своему проекту «всемирного гражданского состояния» Кант сделал решающий шаг, позволивший выйти за границы международного права, ориентированного исключительно на государства. Между тем международное право стало чем-то большим, чем просто юридической дисциплиной; после двух мировых войн конституционализирование международного права реально продвигалось в направлении всемирно-гражданского состояния, обозначенном Кантом, и обрело институциональные формы в международных конституциях, организациях и практиках[53].
После окончания периода биполярного мира и превращения США в единственную доминирующую мировую державу вырисовывается только одна альтернатива перспективам развития мирового гражданского порядка. Мир, контролируемый национальными государствами, сегодня находится в состоянии перехода к постнациональной констелляции мирового общества. Государства теряют свою автономию в той мере, в какой они вовлекаются в горизонтальные сетевые связи этого глобального общества[54]. И в этой ситуации идея Канта о всемирном гражданском порядке более не противоречит традиционным установкам «реалистов», которые исходят из социально-онтологического превосходства власти над правом. Однако сегодня появились новые противники; они выступают от имени либерального этоса мира и хотели бы поместить его на место права.
С точки зрения политического реализма нормативное укрощение политической власти посредством права возможно только внутри границ суверенного государства, т. е. государства, которое в своем существовании опирается на способность к самоутверждению через насилие. При таких предпосылках международному праву изначально отказано в праве юридически санкционировать собственные решения. Диспут между сторонниками политического идеализма Канта и реалистами — сторонниками позиции Карла Шмитта о границах правового оформления международных отношений[55] — распространяется сегодня на новое проблемное поле более глубинных конфликтов. Проблематичным представляется сам проект нового либерального мирового порядка под эгидой Pax Americana[56], создаваемый стратегами правительства США. Вопрос в том, может ли этизация мировой политики, определяемая со стороны сверхдержавы, заменить правовое оформление международных отношений.
В центре прошлой полемики между [политическими] идеалистами и [политическими] реалистами был вопрос: возможна ли в принципе справедливость в отношениях между нациями[57]; в современных спорах расхождения связаны с тем, является ли еще право адекватным средством как для достижения ясных целей сохранения мира и международной безопасности, так и для осуществления демократии и прав человека во всем мире. Спорен вопрос, каким путем эти цели можно реализовать скорее — с помощью обоснованных в правовом отношении действий всемирной организации [ООН], не обладающей, однако, реальной силой и избирательной в своих решениях, или с помощью односторонней политики наведения порядка, проводимой доброжелательным гегемоном. Когда в Багдаде сбросили с постамента статую Саддама, казалось, что вопрос фактически уже решен. Правительство США дважды проигнорировало международное право — провозгласив собственную стратегию национальной безопасности в сентябре 2002 года и начав вторжение в Ирак в марте 2003 года. США отстранили ООН для того, чтобы обеспечить преимущество собственным этически фундированным национальным интересам — пусть даже вопреки протестам своих союзников. Маргинализация ООН, обусловленная произволом сверхдержавы, принявшей решение о начале войны, драматически поставила во главу угла проблему значимости права.
Закрадывается сомнение: а не содержат ли эти имперские действия некую фальшь с нормативной точки зрения? Возможно, ложной является предпосылка: американский мандат позволил более эффективно достичь тех целей, которые преследовала и ООН, но вполсилы и не очень успешно. Или и в этом «контрафактно» принимаемом случае мы должны придерживаться проекта конституционализации международного права, уже давно работающего [в мировой политике], и содействовать всему, что могло бы подвигнуть будущее правительство США вспомнить о той всемирно-исторической миссии, которую после окончания разрушительных мировых войн президенты Вильсон и Рузвельт декларировали как миссию американской нации. Кантовский проект может найти продолжение только в том случае, если США вернутся к интернационализму, который они представляли после 1918 и после 1945 годов, если они снова возьмут на себя историческую роль первопроходцев на пути эволюции международного права к «всемирному гражданскому состоянию».
Ситуация в мире, отмеченная терроризмом и войной, неравномерным экономическим развитием и еще более осложненная трагическими последствиями иракской войны, заставляет снова вернуться к размышлениям над этой темой. Конечно, сегодня философия в качестве арьергарда в лучшем случае просто проясняет на понятийном уровне общее содержание профессиональных дискуссий, которые ведут между собой специалисты по международному праву и политологии. И если политология описывает состояние международных отношений, а юриспруденция выносит свои оценки понятиям, содержанию и значению существующего международного права, то философия может попытаться, в контексте существующих констелляций и действующих норм, разъяснить некоторые принципиальные аспекты развития права в целом. Только так философия может внести свой вклад в обсуждение вопроса о том, имеет ли проект Канта какое-то будущее. В заключительной части работы я снова вернусь к этому вопросу, в первой же части мне хотелось бы освободить идею всемирного гражданского состояния от понятийных привязок к конкретной форме мировой республики; а во второй, исторической части — исследовать тенденции, которые противодействовали в прошлом и противостоят сегодня пониманию конституционализации международного права как блага [для модерного мира].
I. Политически устроенное мировое общество против мировой республики
1. Классическое международное право и «суверенное равенство»
Кант осуждает захватническую войну[58] и ставит под сомнение право суверенного государства вести войну — jus ad bellum. Такое «право», в котором, собственно, ничего «нельзя мыслить»[59], составляет структурообразующее ядро классического международного права. В этом своде правил, сложившихся на основе обычаев и договоренностей, отразились контуры европейской системы государств, окончательно оформившейся в результате Вестфальского мира и существовавшей до 1914 года. Субъектами международного права признавались (за исключением особого случая — Святого Престола) только государства, а до середины XIX века — только европейские государства. Поэтому классическое международное право, созданное для исключительного участия «наций» в его использовании, было конститутивным (в буквальном смысле этого слова) и для «межнациональных» отношений. Национальные государства представлены участниками стратегической игры, потому что:
— они обладают той мерой реальной независимости, которая позволяет им принимать решения, исходя из собственных преференций, и действовать автономно;
— следуя императивам «борьба с угрозами» и «самоутверждение», национальные государства исходят исключительно из собственных преференций (понятых в качестве «национальных интересов»); то же самое касается обеспечения безопасности граждан [национальных государств];
— каждое национальное государство может вступать в коалицию с любым другим национальным государством, и все они конкурируют, опираясь на военный потенциал, ради усиления своей политической власти [в мире].
Международное право устанавливает правила игры[60] и определяет:
(a) качества [государственных институтов], которые необходимы для участников: суверенное государство должно эффективно контролировать свои социальные и территориальные границы, а также поддерживать в их пределах право и порядок;
(b) условия доступа [к мировой политике]: суверенитет отдельного государства базируется на международном признании;
(с) и сам статус: суверенное государство может заключать договоры с другими государствами. В случае конфликта оно вправе объявить другим государствам войну без разъяснения причин (jus ad helium), но ни одно государство не имеет права вмешиваться во внутренние дела других государств (запрет на интервенцию). Из этих основоположений получается ряд следствий:
— не существует супранациональной инстанции, которая санкционирует нарушения международного права и наказывает за них;
— суверенное государство может нарушить нормы благоразумия и эффективности, но оно не может нарушить норм морали; его образ действий рассматривают как морально нейтральный;
— иммунитет, которым пользуется государство, распространяется на его представителей, чиновников и функционеров;
— суверенное государство оставляет за собой право юридического преследования за преступления, которые были совершены во время войны (в соответствии с jus in bello);
— стороны, ведущие войну друг против друга, должны оставаться нейтральными по отношению к третьим странам.
Нормативное содержание классического международного права исчерпывается установлением равенства суверенных государств, которое (независимо от различий в численности населения, размеров территории, реальной политической или экономической мощи) основывается на обоюдном взаимном признании субъектов международного права. Такое «суверенное равенство» куплено ценой признания войны в качестве механизма урегулирования конфликтов, т. е. ценой высвобождения военного насилия. Это исключает введение вышестоящих инстанций для беспристрастного правоприменения и правоосуществления. Этим объясняется «мягкий» характер права, действенность которого в конечном счете зависит от суверенной воли сторон, заключающих договор. Действенность международных соглашений принципиально обусловлена возможностью для суверенных партнеров в случае надобности заменить право политикой.
В классическом международном праве политическая власть, положенная в его основание, рефлектирует о себе иначе, чем она это делает во внутригосударственном праве. Государственная власть, которая поднимает значение прав граждан, сама опирается на право. На национальном уровне идет процесс взаимного проникновения государственной власти, которая окончательно конституируется только в формах права, и права, которое указывает на власть государства применять санкции. Такое взаимное проникновение права и власти отсутствует в международной сфере. Здесь сохраняется асимметричное отношение между правом и властью, потому что международно-правовое регулирование соответствующих основополагающих констелляций между государствами — это скорее их отражение, а не нормативное упорядочивание; право формирует общение между суверенными государствами, но не усмиряет его.
Поэтому классическое международное право исходя из собственных предпосылок может оказывать стабилизирующее воздействие лишь в той мере, в какой формальное уравнивание субъектов международного права обеспечено фактически достигнутым политическим равновесием власти. При этом всегда подразумевается, что стороны, участвующие в войне, в общем-то придерживаются молчаливого согласия относительно морально табуированных границ применения насилия в ходе военных действий. Кант оспаривает оба допущения, исходя из эмпирических оснований. Пример раздела Польши всегда перед глазами, он показывает «химеричность» миротворческой функции равновесия сил[61]. Моральный скандал — это не только жестокости «карающих войн и войн на уничтожение». Уже кабинетные войны, проводимые с регулярными войсками, несовместимы «с правами человека, присущими каждому из нас», потому что государство, которое нанимает своих граждан для того, «чтобы они убивали или были убиты», низводит их до простых машин[62].
2. Мир как импликация закономерной свободы
Цель ликвидировать войны — это требование разума. Практический разум налагает моральный запрет (veto) прежде всего на систематические убийства и умерщвления: «Никакой войны не должно быть; ни войны между мной и тобой в естественном состоянии, ни войны между нами как государствами, которые внутренне хотя и находятся в законном состоянии, но внешне (во взаимоотношениях) — в состоянии беззакония»[63].
Однако для Канта право является не просто подходящим средством для поддержания мира между государствами. Скорее, мир между нациями он понимает изначально как справедливый мир (Rechtsfrieden)[64].
Как и Гоббс, Кант настаивает на том, что существует понятийная связь между правом и практикой обеспечения и поддержания мира. Однако, в отличие от Гоббса, Кант не сводит правовое умиротворение общества к парадигматическому обмену послушания подчинившихся праву [граждан] на гарантии [их] защиты со стороны государства. С позиций республиканца функция права по обеспечению мира ограничивается функцией правового состояния [общества] по обеспечению свободы; и это правовое состояние граждане добровольно могут признать легитимным. Космополитическое расширение правового состояния, которое изначально учреждалось как «состояние внутри государства», желательно и значимо не только как следствие стремления к вечному миру, но и как требование практического разума. Поэтому поддержание мира в масштабах всего мира на длительную перспективу представляет собой не отдельный момент, а саму конечную цель учения о праве. Идея «мирной, хотя еще не дружественной общности всех народов» — это принцип права, а не только требование морали[65]. Всемирно-гражданское состояние есть надолго установленное состояние мира. Идея всемирно-гражданского устройства, гарантирующего «объединение всех народов под эгидой публичных законов», обретает значение «истинного», императивного, а не просто временного состояния мира.
Эта понятийная привязка телоса мира к правовому принципу объясняет и «всемирно-гражданскую цель» философии истории, т. е. ту определяющую эвристическую точку зрения, которой придерживался Кант, объясняя исторический процесс. «Проблема создания совершенного гражданского устройства зависит от проблемы установления законосообразных внешних отношений между государствами и без решения этой последней не может быть решена»[66].
Термин «гражданское устройство (Verfassimg)» несет на себе решающую смысловую нагрузку: международное право, которое регулирует отношения между государствами, необходимо отделять от устройства самой общности государств. Только в этом случае государства и их граждане вступают между собой в «законосообразное отношение».
«Законосообразными» Кант называет отношения, при которых свобода каждого индивида, вместе со свободой каждого другого индивида, подчиняется всеобщему закону[67]. Кант разделяет идею Руссо о материальности понятия закона[68]. Законы отвечают условию прагматически понятой (а ни в коем случае не семантически истолкованной) всеобщности тогда, когда они осуществляются благодаря народному представительству, в результате их обсуждения общественностью [страны][69]. Угрозу деспотизма, которую несут все данные властью законы, можно предотвратить только республиканской практикой формирования свободной воли, свободного мнения всех, кого эта угроза потенциально затрагивает. Точно так же и законы интернационального сообщества будут в равной степени учитывать интересы всех государств (независимо от величины их территории, численности населения, благосостояния, политической мощи и экономического потенциала), если они станут выражением осознанного [коллективного] опыта их освоения и в этом отношении — выражением «объединенной воли»[70].
Кант проводит аналогию с учением о «государственно-гражданском устройстве» для того, чтобы конкретизировать общую идею «всемирно-гражданского устройства», связав ее с понятием «всеобщее государство народов». В своем смелом проекте космополитического порядка Кант вдохновлялся революционными конституционными актами своего времени. Республики, возникшие в результате Американской и Французской революций, были первыми и для того времени единственными примерами легитимности гражданского законодательства, где «все решают обо всем», с тем «чтобы каждый принял решение о себе самом, и это решение не было бы несправедливым и не правовым»[71]. Из этой перспективы и вырастает организованная (verfasste) интернациональная общность — ее можно представить только как «республику республик», как «республиканизм всех государств»[72] или как «всемирную республику»[73]. Поэтому «гражданское устройство», ставшее действительностью в ходе революций, обретает [у Канта] характер образца, модели перехода от классического международного права к всемирно-гражданскому праву. Это и подтолкнуло Канта к конкретизации (в чем-то поспешной) универсальной идеи об «общности государств, определенным образом упорядоченной и организованной».
3. От государственного права к праву гражданина мира
Прежде чем перейти к рассмотрению проблематичных последствий такого рода тесного управления, мне хотелось бы прояснить космополитический смысл самой конструкции «мировая республика». Она делает войну как легитимное средство разрешения конфликта невозможной именно в качестве войны, потому что в пространстве общности, включающей весь мир, не может существовать «внешних» конфликтов. То, что когда-то представляло собой военное столкновение, в границах глобального правового порядка приобретает качество защиты от опасности и качество уголовного преследования. Конечно, идея всемирной республики не исчерпывается представлением о супранациональном правовом порядке, который подчиняет себе государственную власть, по аналогии с тем, как гражданское или государственное право подчиняет себе отдельных людей[74]. Какая-нибудь «универсальная монархия» тоже могла бы добиться такого правового умиротворения мирового сообщества с помощью репрессивных средств деспотического монополиста власти. Идея всемирно-гражданского состояния более амбициозна, потому что она переносит практику позитивного осуществления гражданских прав, а также прав человека с национального на международный уровень.
Инновационное ядро этой идеи — в [заданной] последовательности преобразования международного права как права государств во всемирно-гражданское право как право индивидов. Конкретные люди выступают субъектами права не только потому, что они являются гражданами своих государств, но и в качестве членов всемирно-гражданской общности, подчиняющейся единому принципу[75]. Декларированные права человека и гражданина должны соблюдаться для каждого индивида и посредством международных отношений. Суверенные государства, объединяющиеся в одно «великое тело государства», покупают право своих граждан выступать гражданами мира ценой собственной медиатизации. Принимая свой статус членов в «республике республик», эти государства отказываются от возможности заменить право политикой в рамках отношений с другими государствами-членами. Превращение международных отношений в род государственных означает, что право полностью пронизывает и трансформирует политическую власть также и в пространстве межгосударственных отношений. Исчезает различие между внутренним и внешним суверенитетом [власти]; исчезает не только из-за глобальных масштабов, которые приобретает государство народов, но и в силу нормативных причин. Объединительная сила республиканской конституции разрушает саму «субстанцию» власти, спонтанно стремящейся к самоутверждению вовне. «Политическое» в смысле насилия государственной исполнительной власти, как бы сохраняющегося «за спиной» права, теряет на международной арене последние привилегии произвола.
Кант до конца придерживался идеи окончательной конституционализации международного права в форме [конституции] всемирной республики. Поэтому весьма непонятно, почему, несмотря на это он вводит менее жесткую конструкцию союза народов и свои надежды возлагает на добровольную ассоциацию государств, стремящихся к миру, но охраняющих собственный суверенитет. Вот пресловутое место, где он обосновывает этот шаг: «В соответствии с разумом в отношениях государств между собой не может существовать никакого другого пути выйти из беззаконного состояния постоянной войны, кроме как отречься, подобно отдельным людям, от своей дикой (беззаконной) свободы, приспособиться к публичным принудительным законам и образовать таким путем (безусловно, постоянно расширяющееся) государство народов… которое в конце концов охватило бы все народы Земли. Но, исходя из своего понятия международного права, они решительно не хотят этого… Поэтому не позитивная идея мировой республики, а (чтобы не все было потеряно) лишь негативный суррогат союза, устраняющего войны, постоянно и непрерывно расширяющегося, может сдержать поток антиправовых враждебных намерений, сохраняя, однако, постоянную опасность их проявления»[76].
С проектом союза народов связывается представление о федерации ведущих торговлю республик, о федерации, которая постоянно расширяется; республики, которые в нее входят, предусматривают для себя и возможность выхода; но все [члены федерации] отказываются от наступательных войн и осознают свою моральную обязанность разрешать конфликты, возникающие между ними, перед лицом третейского суда. Этим проектом постоянного «конгресса государств», который спустя два десятилетия обрел в лице «Священного союза» совершенно другую, фактически антиреволюционную форму, Кант, однако, не опровергает саму идею всемирно-гражданского состояния[77]. Он по-прежнему ориентируется на ход истории, который постепенно приближается к цели создания всемирно-гражданского устройства [мира]; движение в этом направлении предполагает обуздание военного насилия средствами международного права, дискриминацию захватнических войн. Но сами народы еще не созрели, они еще нуждаются в воспитании. Для эмпирического наблюдения относительно того, что национальные государства настаивают на своем суверенитете, что они «совсем» не «хотят» отказываться от свободы действий, предоставляемой им классическим международным правом, мы и сегодня найдем все новые и новые подтверждения. Но вряд ли они могут стать достаточным основанием для отказа от самой идеи.
Кант реагировал на такого рода историческое торможение, но его реакция не сводится к введению «суррогата». Он скорее занят тем, чтобы ввести саму идею с точки зрения философии истории в наивозможно плотный контекст противоборствующих тенденций[78]. Известно, что свои надежды он связывает прежде всего с тремя долгосрочно действующими факторами:
— мирной природой республик, из которых образуется авангард союза народов;
— миротворческим потенциалом свободной торговли, который делает государственных участников [международных отношений] все более связанными растущей взаимозависимостью мирового рынка и принуждает тем самым к кооперации и взаимодействию; а также с
— критической функцией мировой общественности, осознанной [Кантом] в ее генезисе, которая позволяет мобилизировать совесть и политическое участие граждан в масштабах всего мира, потому что нарушение прав человека в одной точке земного шара ощущается всеми людьми на земле[79].
Но если долгосрочная перспектива исторического процесса не заставляет переосмысливать саму идею [всемирного гражданского состояния] и если она адекватно выражена в проекте всемирной республики, построенной по принципу федерации, то почему сам Кант впоследствии сосредоточился на
4. Почему возник «суррогат» союза народов?
Предложение Канта рассматривать союз народов как суррогат государства народов можно рассматривать как его реакцию на трудности скорее понятийного, чем эмпирического порядка. И это именно те проблемы, на примере которых мы можем больше всего научиться в плане исследования процессов конституционализации международного права, фактически продвигающихся вперед, но вновь и вновь подвергающихся опасности. Эти проблемы свидетельствуют о том, что Кант воспринимал тщательно обоснованную им идею развития международного права, ориентированного на государства, до уровня всемирного гражданского права недостаточно абстрактно. Он так тесно связал ее с идеей о всемирной республике, или «государстве народов», что этот концепт можно только скомпрометировать, если говорить об асимметричном распределении власти [в мире] и неуправляемой сложности мирового общества перед лицом больших социальных потрясений и культурных расколов.
Кант, обосновывая свой проект союза народов, преследовал определенную цель: идея государства народов при ближайшем рассмотрении оказывается неустойчивой; «это был бы союз народов, который, однако, не должен был бы быть государством народов. Последнее означало бы противоречие, ибо всякое государство содержит в себе отношение высшего (законодателя) к низшему (повинующемуся, т. е. народу). Многие народы в государстве (так как здесь мы рассматриваем право народов по отношению друг к другу, поскольку они образуют отдельные государства и не должны быть слиты в одно государство) образовали бы только один народ, что противоречит предпосылке»[80]. В этом тексте Кант рассматривает «государства» не только как ассоциации равных и свободных граждан (что вытекает из индивидуалистической трактовки права), но и с политико-этических позиций — как национальные государства, т. е. как политические общности «народов» (это слово Кант выделяет курсивом), которые отличаются друг от друга по языку, религии и образу жизни. Теряя суверенитет своих государств, народы могут потерять и национальную независимость, которую они завоевали, следовательно, опасность угрожает и автономии своеобразных коллективных форм жизни народов. Если так прочесть [кантовский текст], то «противоречие» состоит в том, что граждане всемирной республики должны заплатить за гарантии мира и гражданской свободы ценой потери той субстанциональной свободы, которой они обладают, если принадлежат народу, организованному в национальное государство.
Разумеется, это мнимое противоречие, над которым бились поколения ученых — интерпретаторов Канта[81], можно преодолеть, если исследовать предпосылки, которые положены в основу аргументации. Кант имел перед глазами образец централизованной Французской республики, без всякой нужды испытывая понятийные затруднения с догмой неделимости государственного суверенитета[82]. Хотя в конституционном государстве, где главенствует принцип разделения властей, «вся власть — от народа», власть разделена уже изначально. Народ не может властвовать непосредственно, он осуществляет свою власть в государстве (как это обозначено в статье 20, параграфе 2 Конституции) через выборы и голосование, через особые законодательные органы, исполнительную власть и судебное решение. На основе такого «процедурного понятия» народного суверенитета возникают параллельные цепи легитимации, которые срабатывают на уровне государств — членов многоуровневой системы, организованной по федеративному принципу; зачастую это состояние без всякой на то причины путают с состоянием псевдоединства, подчиняющегося власти суверенного народа[83]. Эту концепцию «ущемленного» народного суверенитета Кант мог бы соотнести с моделью США и уяснить для себя, что «народы» независимых государств, которые ограничивают свой суверенитет, расширяя полномочия союзного правительства, не должны терять свою идентичность и культурное своеобразие.
Правда, эта концепция тоже не совсем устраняет сомнение в том, что народы, «обособившиеся» в своей религии или языке, смогут «переплавиться» в [котле] всемирной республики. На заднем плане остается что-то наподобие страха, который испытывает Фуко перед процессом «нормализации», если допустить, будто Кант действительно полагал, что в мировом, т. е. очень сложном, обществе право и закон можно реализовать только с помощью «бездушного деспотизма». В опасении, что и федеративно устроенная мировая республика, как всегда, будет способствовать сглаживанию культурных и общественных различий, коренится принципиальное возражение, что глобальному «государству народов» по функциональным причинам присуща «непреодолимая склонность» вырождаться в «универсальную монархию». Так в конечном счете обозначена альтернатива между мировым господством субъекта, обладающего монополией на власть и правом управлять, и существующей системой множества суверенных государств; эта альтернатива беспокоила Канта, из нее он искал выход, создавая свою замещающую концепцию «союза народов».
5. Дезориентирующие аналогии «естественного состояния»
Это дает повод задуматься о правильности постановки самой альтернативы. Кант приходит к альтернативе всемирной республики, или мирового правительства, путем аналогии, которая подталкивает образование понятий в направлении поспешно конкретизированного определения хорошо обоснованной идеи всемирного гражданского состояния. Состояние анархии в отношениях между суверенными государствами наводит на его сравнение с «естественным состоянием», хорошо знакомым понятием из истории и теории права, состоянием, предшествующим всем формам социализации индивидов[84]. Общественный договор указывает как на возможный выход из этой мучительной ситуации вечной неуверенности на переход к государственно организованной совместной жизни граждан. Сегодня — вот суть рассуждений Канта — государства должны снова искать аналогичный выход из столь же невыносимого естественного состояния[85]. Как когда-то индивиды, пожертвовав своей естественной свободой, объединились под давлением необходимости в государственно-организованную общность, так и сегодня государства должны, пожертвовав своим суверенитетом, достигнуть состояния «всемирно-гражданской общности, подчиняющейся единому верховному руководству». И как в первом случае решением проблемы стало государство, так и сейчас государство государств — всемирное государство — позволит разрешить новые коллизии.
Однако эта аналогия, даже если мы исследуем ее в контексте теоретико-правовых предпосылок самого Канта, заводит в тупик[86]. В отличие от индивидов, пребывающих в естественном состоянии, граждане естественно конкурирующих между собой государств изначально наслаждаются статусом, гарантирующим им права и свободы (какими бы ограниченными они ни были). Это несовпадение обусловлено тем, что граждане государства неизбежно проходят долгий процесс политического образования. Считая себя обладателями политического блага в форме гарантированных правом свобод, они готовы рискнуть этим благом, если открываются возможности как-то ограничить суверенитет государственной власти, которая и обеспечивает это правовое состояние. Необразованным жителям, пребывающим в грубом естественном состоянии [человеческой общности], нечего терять, кроме страха и ужасов столкновения их естественных, т. е. негарантированных, свобод. Поэтому путь, который должны пройти государства и их граждане при переходе от классического международного права к всемирному гражданскому состоянию, является не аналогом, а дополнением того пути, который прошли граждане демократических правовых государств, постоянно подытоживая результаты процесса правового оформления первоначально разнузданно действовавшей государственной власти.
Идея общественного договора — это попытка понятийной реконструкции процессов возникновения государства как организованной формы легитимного господства. Государственно организованное господство предполагает осуществление политической власти на основе применения принудительного права. Речь идет о логике формирования государственного господства из элементов естественно сложившейся, т. е. преимущественно «дополитической», власти приказа, с одной стороны, и структуры регуляции, интегративный силы права, сложившегося метасоциально, — с другой стороны[87]. Только из соединения обоих компонентов и формируется политическая власть как источник объединяющих решений. Политическая власть констатируется в формах права. Стабилизируя ожидания от тех или иных действий (и тем самым выполняя свою собственную функцию), право предоставляет в распоряжение власти свою регулятивную структуру. В этом отношении право служит власти в качестве организационного средства. Кроме того, право располагает и ресурсом справедливости, который позволяет легитимировать власть. И если политическая власть во многом зависит от интегративных возможностей права, то право, наоборот, обязано своим принудительным характером власти государственной санкции. Не существует никаких правовых гарантий без возможности обжалования подконтрольных инструментов насилия как резерва обеспечения господства.
В XVII веке возникает модерное «право разума» как форма осмысления государственной системы, которая после окончания религиозных войн нашла мировоззренчески нейтральные основы легитимации. «Право разума» эпохи модерна критически анализирует понятийные соотношения между правом и властью, чтобы раскрыть разумное и эгалитарное содержание, изначально заложенное в правовой оформленности государства и политической власти. Руссо и Кант расшифровали это скрытое содержание права, которое выполняло для авторитарной государственной власти только политическую и инструментальную функции, с помощью своего инновативного понятия «автономность». Они свели легитимирующую функцию формы права, постепенно ставшего исключительно позитивным правом, к нормативному ядру не только семантически понятого понятия «закон», а в конечном счете — к создающим легитимность действиям демократического законодательства[88]. Эта разумно-правовая концепция позволяет увидеть в форме модерного права собственный нормативный смысл, который и давал возможность рационализировать политическое господство в среде права, вместо того чтобы придавать этому господству лишь некое рациональное выражение. Основным пунктом реконструкции, какой ее осуществляет «право разума», является доказательство того, что в политической власти, на основе ее правовой по форме конституции, закладывается понятийное ядро правового оформления «иррациональной», т. е. беспорядочной, децизионистской, власти государства.
Взаимное проникновение позитивного права и политической власти нацелено не на легальное господство, как таковое, а на господство, организованное по принципам демократии и правового государства. Terminus ad quern[89], характеризующий придание политическому господству правовой формы, — это конституция, которую дает себе сама политическая общность свободных и равных граждан. Любое «государство» является иерархически выстроенной и организованной единицей, способной к деятельности по осуществлению политической власти. «Конституция» же, напротив, нормирует средствами позитивного права горизонтальное обобществление, вовлеченность граждан в социум; она фиксирует основополагающие права, с которыми взаимно согласны члены самоуправляемой ассоциации свободных и обладающих равными правами граждан. В этом смысле превращение субстанции господства государства в формы и институты республиканского права направлено на тел ос «конституции».
Процессы конституционализации государственной власти придают законную силу процессам преобразования исходных соотношений права, инструментализированного благодаря власти. В соответствии с менталитетом конституционализма «любая власть» есть автономная, т. е. разумно сформулированная, воля гражданского общества, организованного по республиканскому принципу (короче, «власть — от народа»). Таким образом, по логике общественного договора рационализация внутригосударственного господства происходит в рамках государственной власти, конституированной в правовом отношении, но сама эта «субстанциональная» государственная власть еще не обрела правовой формы, и его иррациональное ядро исчезнет только в демократическом процессе полностью учрежденного конституционного государственного строя. Этот контекст основных понятий указывает на то, что переход от международного к всемирному гражданскому праву не может совершаться прямолинейно, как это виделось Канту.
6. Государственная власть и конституция
Вряд ли стоит рассматривать конституционализацию международного права как логическое продолжение конституционного усмирения естественных импульсов государственной власти. Исходным пунктом для умиротворяющего процесса придания международным отношениям правового статуса является международное право, которое и демонстрирует в своей классической форме превращенное соотношение государства и конституции. То есть здесь отсутствуют не международно-правовые аналоги конституции, которая учреждает ассоциацию свободных и равных субъектов права. Отсутствует супранациональная власть, которая располагается «по ту сторону» конкуренции, существующей между государствами-соперниками. Эта власть обеспечивает сообществу государств, организованному в соответствии с принципами международного права, возможность осуществления всех предусмотренных правилами действий, включая возможность санкций.
Классическое международное право уже представляет собой разновидность конституции в том смысле, что оно формирует правовую общность среди формально равноправных партнеров. Такая международно-правовая протоконституция существенно отличается от республиканской конституции. Она объединяет не индивидуальные юридические лица, а коллективных акторов и имеет в качестве основной функции отправление насилия, а не конституирование господства. Сообществу субъектов международного права трудно представить принципы своего функционирования в качестве конституции в строгом смысле слова еще и потому, что оно не располагает связующим потенциалом взаимных правовых обязанностей. Только добровольное ограничение суверенитета — прежде всего отказ от его главной составляющей, права на войну, — может превратить партнеров по договору в членов политически оформленной общности. Члены союза народов, добровольно отказываясь от завоевательных войн, уже берут на себя обязательство, которое несет в себе больший потенциал объединения, чем правовые традиции и межгосударственные договоренности, причем без надгосударственных форм принуждения.
Союз народов и запрет на войны заложены в логику развития, опирающегося на статус членства субъектов международного права. Сначала существует «слабоорганизованное», по сравнению с республиканским государством, содружество государств; если оно стремится быть дееспособным, для него важно расширить собственные полномочия на международном уровне за счет правовых институтов (нормотворческих и нормоприменительных), а также возможности применения санкций. Это преимущество, которым обладают горизонтальные отношения членства по сравнению с организованной дееспособностью единиц, намечает для конституционализации международного права направление, противоположное генеалогии конституционного государства, — от неиерархической протообщности коллективных субъектов действия к дееспособной международной организации глобального гражданского миропорядка. Это направление развития обнаруживается сегодня на трех самых впечатляющих примерах международных организаций, совершенно различных по структуре и функциям. Если обозначить то, что их различает, как «устав», «соглашение» или «конституция», то уже ясно, что объединяющим началом для договорных текстов ООН, ВТО и Европейского союза остается «конституция». Тексты их основных документов напоминают чересчур широкие одежды, которые еще предстоит подогнать к укрепленному организационно-правовому телу, т. е. наполнить усиленными супранациональными полномочиями, аналогичными полномочиям государства.
Эта экстраполяция происходящего наделения полномочиями слабо связанного сообщества суверенных государств, дополнительного к правовому оформлению субстанциальной государственной власти, может предостеречь нас от поспешного перенесения конституционализации международного права на цель создания глобального государства народов. Демократическое союзное государство в формате мировой республики — ошибочная модель. Потому что отсутствует структурная аналогия между конституцией суверенного государства, которое само вправе решать, какие политические задачи оно на себя возлагает (т. е. решать вопрос о компетенциях и их использовании), с одной стороны, и конституцией всемирной организации, построенной по принципу дополнительности, но ограниченной немногими, точно описанными функциями, — с другой. Взгляд на исторических акторов этих процессов подчеркивает асимметрию между эволюцией государственного права и всемирно-гражданского права. Государства, которые ценой отказа от собственного суверенитета стали сегодня участниками регулируемой кооперации с другими государствами, выступают как коллективные действующие лица и руководствуются иными мотивами и обязательствами, чем революционеры, создавшие когда-то конституционные государства.
Устав ООН несет на себе явную печать идей классического международного права. Упоминается формула сообщества государств и народов, которые взаимными усилиями обеспечивают свое «суверенное равенство». Вместе с тем в вопросах международной безопасности, и в частности защиты и осуществления прав человека, ООН допускает возможность интервенции. На этих двух политических площадках члены Совета Безопасности ООН обладают полномочиями защищать права граждан, даже выступая против их собственного правительства. Возможно, было бы более логично характеризовать ООН сегодня как сообщество «государств и граждан». Так, Брюссельский конвент предложил свой проект Европейской конституции «от имени гражданок и граждан государств Европы». Ссылка на участников в лице государств воздает должное крепкому положению, которое они будут сохранять — как движущие субъекты развития — в пространстве глобального правового и мирового порядка, в то время как ссылка на индивидов указывает на подлинных носителей статуса «граждан мира».
7. Мировая внутренняя политика без мирового правительства
Двойная привязка к коллективным и индивидуальным акторам фиксирует различие (важное с точки зрения базовых понятий), существующее между правовым порядком федеративной всемирной республики, выстроенной исключительно на базе принципов индивидуализма[90], и политически организованным мировым сообществом, которое обладает правом управлять государствами на глобальном и интернациональном уровне посредством институтов и практик «по ту сторону государств»[91]. В этих рамках члены сообщества государств приучаются к согласованным действиям, но они не превращаются в государства, входящие в состав союзного государства (Gliedsstaaten), т. е. не низводятся до уровня простых частей некоего охватывающего иерархического порядка. Положительным моментом является, конечно, и конструктивно измененное самопонимание государств-акторов, ограниченных в своем суверенитете и привязанных к согласованным нормам членства в организации. Дело в том, что доминирующий и сегодня в международных отношениях способ (Modus) достижения компромисса межгосударственных интересов, в существенной степени базирующийся на силе и влиянии, не остается незатронутым.
В свете идей Канта политическое устройство децентрированного мирового сообщества, исходя из существующих сегодня структур, можно представить как многоуровневую систему, которая в целом лишена государственного характера, причем из благих оснований[92]. Согласно этому представлению, соответственным образом реформированная всемирная организация, ООН, могла бы на супранациональном уровне выполнять жизненно важные, но строго специфические функции по обеспечению мира и осуществлению прав человека; осуществлять эффективно, неизбирательно, не испытывая при этом необходимости принимать форму мировой республики. На среднем, транснациональном, уровне крупные акторы, способные действовать глобально, могли бы разрабатывать сложные проблемы не только координирующей, но и системообразующей мировой внутренней политики, в особенности проблемы мирового хозяйства и экологии, с помощью постоянных конференций и систем переговорных процессов. Если не считать США, то в данное время акторы соответствующего масштаба отсутствуют; нет участников политического процесса, которые могут выйти за рамки представительского мандата и имеют в своем распоряжении необходимые ресурсы. Однако в различных регионах мира национальные государства испытывают необходимость объединяться в «континентальные режимы» по типу Европейского союза, превратившегося в эффективного внешнеполитического актора. На этом срединном уровне международные отношения приобретают новые формы; они трансформируются и модифицируются уже потому, что в условиях действенных мер ООН по обеспечению безопасности даже глобальным игрокам (global players) может быть ограничен доступ к войне как легитимному средству решения конфликтов.
Контурно набросанное изображение многоуровневой системы, которая на супранациональном уровне позволяла бы осуществлять декларированные в Уставе ООН цели политики мира и обеспечения прав человека, а на транснациональном уровне — решение проблем мировой внутренней политики с помощью достижения компромисса интересов между укрощенными мировыми державами, нужно мне здесь только в качестве иллюстрации понятийной альтернативы идее мировой республики. Идея мировой внутренней политики без мирового правительства, т. е. политики, которая проводится в рамках Всемирной организации и может принуждать к миру и соблюдению прав человека, должна стать всего лишь примером того, что «мировая республика» или «государство народов» не являются единственными институтами, в которых может воплотиться кантовский проект (если выйти за рамки его суррогатной идеи союза народов). Не только конституционное государство, увеличенное до глобальных масштабов, отвечает абстрактным требованиям «всемирного гражданского состояния».
Приведенные аргументы позволяют сверх того утверждать, что модель мировой республики как инструмент перехода от международного права к всемирному гражданскому праву внушает не только ошибочную последовательность необходимых шагов, но и проблематичную цель; дело в том, что в конституционном государстве, расширенном до глобальных масштабов, сохраняется [уже обозначенный выше] сплав государства и конституции. В исторически эффективной форме европейского национального государства оказались фактически переплавленными три базовых элемента — государственность, гражданско-государственная солидарность и конституция; однако за рамками национального государства они расходятся и в перспективе должны создать совершенно другую конфигурацию, если современное разорванное в культурном отношении и высокостратифицированное мировое общество получит счастливый шанс действительно принять однажды политическую конституцию. Государство не является необходимой предпосылкой конституционных порядков. Таким образом супранациональные общности (ООН или Европейский союз) не имеют в своем распоряжении той монополии на легитимное применение средств насилия, которая служит правовому, управляющему и взимающему налоги государству в качестве гарантии внутреннего и внешнего суверенитета; хотя все же сохраняются претензии на приоритеты, которыми обладает супранациональное право по отношению к национальному правовому порядку. Европейское право, создаваемое в Брюсселе и Люксембурге, в особенности соблюдают страны — члены Европейского союза, хотя каждая из них сохраняет свои средства насилия в казарменном положении.
Тезис об «отсталости» государственно организованной дееспособности по сравнению с политически сформированным взаимодействием коллективных акторов в рамках международных организаций заставляет задуматься над следующей проблемой: соответствуют ли вообще конституции, не связанные с государством, республиканскому типу конституции. Если это не так, то и процесс «конституционализации» международного права приобретает другой смысл. Хауке Брункхорст исследует на примерах ООН, ВТО и ЕС «правовые порядки, потерявшие статус государственных», прежде всего с точки зрения дефицита демократии, характерного для «господства закона, которое реализуется без своего собственного права на законодательство»[93]. Супранациональные конституции напоминают своими функциями по ограничению господства об образцах домодерновой традиции права, когда истоками права были договорные отношения, складывавшиеся между господствующими сословиями раннего Нового времени (дворянством, церковью и городами) и королем.
В этой традиции и сложилось понятие «конституция», которое указывает на ограничение политического господства посредством дистрибутивного разделения властей. Эта идея, воплощенная уже в древних парламентах, или сословных собраниях, приспособленная к коллективному представительству, идея взаимного ограничения и сбалансирования «господствующих сил», в модерных теориях государства развилась в представление о дистрибутивном, распределительном, «разделении господства», «разделении власти суверена»; она соединилась с индивидуалистическими концепциями — учением о правах человека в английском либерализме, о функциональном разделении законодательной, исполнительной власти и права в немецком конституционализме. Так возникают два варианта идеи об ограничивающем произвол власти «господстве законов» — «rule of law»[94] и «правовое государство».
Эти либеральные типы конституций, как и те республиканские конституции, на которые ориентировался Кант, преследуют одну и ту же цель — придать политическому господству правовую форму. Но процесс придания правовой формы приобретает в данном случае новый смысл. Решается задача по обузданию насилия средствами институционального разделения и практической регуляции существующих отношений власти. В период формирования революционных конституций республиканского толка шли другие процессы: существующие отношения власти разрушались ради утверждения нового рационального господства, которое формируется исходя из разумно выраженной и определенной воли граждан, объединенных в государстве[95]. В этом контексте процесс обретения политическим господством правового статуса одновременно приобретает направленный против консервативной традиции государственного права смысл рационализации «природной», якобы субстанциально остающейся «фоном права» государственной власти.
8. Супранациональная конституция и демократическая легитимация
Наполовину забытые демократические способы легитимации могли формироваться исключительно на уровне национального государства. Они требуют определенного типа гражданско-государственной солидарности, не выходящей за границы национального государства. Для политических общностей по ту сторону континентального режима, подобных Европейскому союзу, уже по этой причине предлагаются в качестве основополагающих документов конституции либерального типа[96]. Они регулируют взаимодействие коллективных акторов с целью взаимного ограничения властных устремлений, направляют умиротворенную в своих действиях игру сил на путь соблюдения прав человека и передают судам задачу правоприменения и праворазвития; однако все это не связано напрямую с демократическими заявлениями и контролем. В этом случае процессы конституционализации международного права не имеют собственно республиканского смысла, заложенного когда-то в практику придания международным отношениям правовой формы. Это существенное различие имел в виду Брун-Отто Бриде, когда следующим образом объяснял понятие конституционализации международного права с помощью различения конституции и государства: «Конституционная государственность, конечно же, не может быть задана на международном уровне, но можно задать конституционализм; впрочем, нельзя задать и правовую государственность, но можно rule of law; нельзя задать интернациональный принцип социального государства, но можно — social justice[97] (…) В понятии „демократия“ этот элемент отсутствует, но он подразумевается, когда „демос“ переводят как „народ данного государства“ (…), хотя по-английски господство насилия в международных отношениях может исходить от народа („from the people“)»[98].
Последнее суждение, правда, нужно пояснить. В либеральной традиции от Локка до Дворкина существует известное напряжение в связи между понятиями «конституция» и «источник легитимации демократического действия». Концепция «господства закона» черпает свою легитимность из источников естественного права. В конечном счете она опирается на идею естественных прав человека, данных от природы. Но эту позицию едва ли можно еще защищать в условиях постметафизического мышления. Республиканское понимание конституции, напротив, обладает тем преимуществом, что позволяет закрыть эти лакуны легитимации. В своем теоретическом дискурсе оно использует приемы понятийного ограничения принципов народного суверенитета и прав человека и привязывает (verankert) легитимацию законов (включая и основной закон, обосновывающий господство закона) к опыту обсуждения и представительства демократического волеизъявления и формирования общественного мнения, каким он представлен в конституционном государстве; этот опыт мыслится как обладающий потенциалом легитимации[99]. Это соединение необходимо в практике легитимации, однако его необходимо преодолеть, и делается это путем полного отсоединения супранациональных конституций от демократии и государственно организованного господства. Нормативным рамкам конституций, лишенных государственного статуса, придется сохранять поэтому (по меньшей мере косвенно) привязку к легитимационным ресурсам государственных конституций, хотя бы для того, чтобы не превратиться в фасад, скрывающий права и амбиции гегемона.
Супранациональные конституции опираются на основные права и свободы, юридические принципы и санкции, которые вырастают из демократических процессов освоения [права и политики] и доказывают свою пригодность в рамках демократически устроенных национальных государств. В этом отношении генетически их нормативная субстанция питается конституциями республиканского типа. Это суждение неприменимо не только по отношению к Уставу ООН, который изначально привязан к Всеобщей декларации прав человека, но даже к комплексу международных договоров, касающихся Всемирной торговой организации и Всемирной организации по тарифам и торговле. Правотворческая деятельность ВТО и ее практика улаживания конфликтов сосредоточены как на соблюдении правовых норм (взаимность, солидарность, борьба с дискриминацией), так и на соблюдении прав человека (в последнее время эта тенденция усиливается)[100]. Поэтому процесс конституционализации международного права обретает производный статус, зависимый от уже достигнутого уровня легитимации, которым обладают конституции демократических стран.
Как и предвидел Кант, Всемирная организация сможет в конечном счете решить возложенные на нее задачи, если все государства-члены освободятся от чисто номинального характера своих демократических конституций. На транснациональном уровне такие системы переговоров, как ВТО и другие учреждения мировой хозяйственной системы, могут также формировать собственную политическую волю[101], т. е. заниматься мировой внутренней политикой, только при условии, если возникнет множество организованных по принципу федерации республик, способных к деятельности в глобальном масштабе. В них пути легитимации демократического процесса на уровне национальных государств получат непрерывное продолжение как бы наверх — до уровня этого континентального порядка. Процесс подобающего «углубления» европейских институций может послужить своего рода примером (даже если это еще не стоит в повестке дня).
Конституционализация международного права, ограничивающая господство, но разгосударствленная, не всегда удовлетворяет условиям, которые только и позволяют достичь «всемирного гражданского состояния». Необходимо, чтобы этот процесс (как на уровне ООН, так и на уровне транснациональных систем переговоров) имел посредствующий «тыл», который создают практики демократического волеизъявления и свободного обмена мнениями, реализуемые во всей полноте только в конституционных государствах — какими бы сложными ни были эти федеративно устроенные государства континентального масштаба. «Слабая», разгосударствленная конституционализация, развертывающаяся в транснациональных рамках, сохраняет признаки легитимации, характерной для государственно центрированных конституционных порядков. Именно в этих рамках организационный компонент конституции гарантирует гражданам равный доступ к решениям правительства, ориентирующим на политическую интеграцию, доступ, который обеспечивается посредством публичных практик, выборности, парламентаризма и других форм участия. Только в условиях демократических конституционных государств существуют организационно-правовые средства, нацеленные на обеспечение равного участия граждан в законодательном процессе. Там, где этого нет, — а этого нет в супранациональных конституциях, — постоянно возникает опасность представить «господствующие» по данному случаю интересы гегемона как всеобщие законы, обладающие всеобщей значимостью.
Предположение, согласно которому для удовлетворения потребности в легитимации транснациональной системы переговоров достаточно привязки к внутригосударственной легитимации правительств — участников переговоров, основывается на следующей предпосылке: конституции этой системы приспособлены для ограничения власти и выравнивания властных потенциалов. На этом транснациональном уровне великие державы тем быстрее реализуют ожидания, связанные с совместными и честными действиями, чем больше они будут идентифицировать себя (уже на супранациональном уровне) в качестве членов глобального сообщества государств. В этом качестве их должна воспринимать и общественность их собственных стран, от которой они получают свой легитимный статус. Однако возникает вопрос: разве не может за фасадом самой Всемирной организации скрываться все то же гегемониальное право сильнейшего (которое сегодня открыто признается в праве вето, которым обладают страны — постоянные члены Совета Безопасности)?
[Хауке] Брункхорст отвечает на этот вопрос, ссылаясь на компенсаторские функции мировой общественности; сегодня ее влияние возрастает, хотя бы в неформальном плане: «спонтанная активность относительно слабой общественности», которая «не имеет гарантированного организационно-правового доступа к объединяющим решениям», открывает по крайней мере путь для легитимации «слабого соединения дискуссии и решения»[102]. В нашем контексте речь идет не об эмпирическом вопросе, насколько сильное легитимационное давление мировая общественность, представленная СМИ и неправительственными организациями, мобилизованная социальными и политическими движениями, оказывает на политику ООН и решения международных судов. Нас больше интересует теоретический вопрос: может ли глобальное мнение, формируемое неформальной мировой общественностью, обеспечить мировому гражданскому обществу достаточную интеграцию, а Всемирной организации — достаточную легитимацию, если мировая общественность не имеет в своем распоряжении институционализированных конституционно-правовых путей перенесения коммуникативно произведенного влияния в сферу политической власти?
К счастью, препятствия, которые необходимо преодолеть для осуществления этих функциональных задач, не безмерно трудные. Если сообщество народов ограничивается деятельностью по обеспечению мира и защите прав человека, то солидарность граждан мира, в отличие от солидарности граждан государства, не нуждается в опоре на «сильные» нравственные установки, практики общей политической культуры и жизненных форм. Для солидарности граждан мира достаточно созвучия морального возмущения массовыми нарушениями прав человека и очевидным пренебрежением к запрету на агрессивные военные действия. Для объединения общества граждан мира достаточно единства чувства в негативных оценках массовой преступности. Однозначные негативные функции универсалистской этики справедливости — обязанность недопущения агрессивных войн и нарушений прав человека — задают в конечном счете и шкалу для правовых суждений международных судебных институтов и политических решений ООН. Эта база для правовых суждений, привязанная к общему культурному раскладу, не отличается широтой, но она способна нести нагрузку. В общем и целом этого достаточно, чтобы обозначить в мировом масштабе привязки нормативных установок к сферам деятельности сообщества государств и придать новым и новым спонтанным реакциям мировой общественности, многократно усиленным СМИ, силу легитимации.
9. Встречные тенденции
Кант разрабатывал свою идею о «состоянии вечного мира» как импликацию полного обретения международными отношениями статуса правовых форм. Те же самые принципы, которые впервые обрели форму в конституциях республиканских государств, должны структурировать и это всемирное гражданское состояние — т. е. гарантировать одинаковые гражданские права и права человека для каждого индивида. У Канта эта идея всемирного гражданского состояния получает свою конкретную форму в конституции мировой республики. Правда, Кант выражает беспокойство по поводу тенденции к уравнивающей, если не к деспотической власти, которая, по-видимому, присуща структуре мировой республики. Поэтому он обращается к суррогату союза народов. Если глобальный монополист на власть в лице все нивелирующего государства народов представляет собой единственную альтернативу сосуществованию суверенных государств, то, пожалуй, будет лучше, если идея всеобщего гражданского состояния найдет свое воплощение не в пространстве принудительного права, а в «слабой» форме добровольной ассоциации республик, придерживающихся политики мира. Я хочу показать, что альтернатива, которая вынуждает Канта сделать такой вывод, не полная. Если идею правового оформления естественного состояния [вражды] между государствами понимать достаточно абстрактно и не отягощать ее фальшивыми аналогиями, то понятийно возможна реализация еще одной, другой формы конституционализации международного права, дополненной либеральными, федералистскими и плюралистическими представлениями.
В этом направлении и развивается международное право в условиях сложно организованного мирового общества и сложной системы взаимозависимых государств, перед лицом изменившихся военных технологий и угроз безопасности жизни людей, а также являясь ответом на исторический и моральный опыт уничтожения евреев в Европе и другие эксцессы. Поэтому концептуальная возможность существования политической многоуровневой системы, которая как целое теряет качество «быть государством», не является просто спекулятивной фигурой мысли. В условиях этой системы на супранациональном уровне можно сохранять мир и обеспечивать права человека, не создавая ради достижения этих целей всемирного правительства, монополизирующего власть; на уровне транснациональном такая система позволяет решать проблемы мировой внутренней политики. И все же мучительное состояние нашего мира, охваченного насилием, дает повод осмеять эти «грёзы духовидца». Надо понять, что нормативно так хорошо обоснованная идея всемирного гражданского состояния остается пустым, даже вводящим в заблуждения обещанием, если она не дополняется реалистическим анализом контекста освоения встречных тенденций.
Кант осознавал эту ситуацию, и, хотя он придавал таким моральным положениям, как «не должно быть никакой войны», значение императива, а рассуждениям в плане истории философии — эвристические функции, он стремился обеспечить идее всемирного гражданского состояния достаточную степень эмпирической правдоподобности и убедительности. Встречные тенденции, которые он тогда диагностировал, были не только «идущими навстречу, любезными». Ретроспективно и готовность демократических государств жить в мире, и миротворческий потенциал всемирной торговли, и критическая функция общественности демонстрируют свою двойственность. В целом республики в отношениях между собой вели себя мирно, но обычно они не уступали военным устремлениям других государств. Освобождение капитализма от всех ограничений создавало немало поводов для беспокойства не только в империалистическую эпоху; границы модернизации определила недоразвитость тех стран, которые пострадали от модернизационных практик. А общественность, подчиненная влиянию электронных масс-медиа, в не меньшей степени служит делу манипулирования и навязывания определенных доктрин, чем просвещение (при этом частное телевидение все чаще берет на себя печальную роль лидера этих практик).
Если мы хотим воздать должное столь продолжительной актуальности кантовского проекта [вечного мира], мы должны отказаться от тех пристрастий, которые заполняют горизонт современности. Кант тоже принадлежал своей эпохе, следовательно, страдал определенным дальтонизмом.
— Канту чуждо историческое сознание, которое стало господствующим лишь к 1800 году, и он остался равнодушен к проблеме культурных различий, заостренной ранними романтиками. Например, Кант тотчас ставит под сомнение собственное указание на способность религиозных различий сеять рознь между народами замечанием о том, что существуют различные религиозные книги и исторически сформировавшиеся разновидности веры, «но только одна религия обязательна для всех людей и во все времена»[103].
— Канту был настолько близок дух абстрактного Просвещения, что он не осознал взрывной силы национализма. В то время политическое сознание этнической принадлежности к языковой общности или общности рода еще только формировалось; но уже в течение XIX столетия как национальное сознание оно не только опустошило Европу, но и стало существенным фактором империалистической динамики индустриальных держав, нацеливавшихся на заокеанские страны.
— Вместе со своими современниками Кант разделял убеждение в «гуманистическом» превосходстве европейской цивилизации и белой расы. Он недооценивал важность партикуляристской природы международного права, которое было приспособлено тогда к интересам небольшого числа привилегированных государств и христианских народов. Только эти нации взаимно признали свое равноправие; весь остальной мир они поделили между собой на сферы влияния в соответствии с собственными колонизаторскими и миссионерскими целями.
— Кант еще не осознал значение того обстоятельства, что европейское международное право глубоко укоренено в христианской культуре. Интегративный потенциал этого фона имплицитно различных ценностных ориентации был достаточно сильным вплоть до начала Первой мировой войны, что позволило удерживать применение военного насилия более или менее в рамках подчиненной праву дисциплины ведения войны.
Провинциализм исторически обусловленного сознания, присутствующий в кантовских размышлениях о будущем, — не упрек в адрес универсалистского содержания этического и правового учения Канта. «Слепое пятно» свидетельствует об исторически осуществимой впоследствии избирательности в самом способе применения тех когнитивных операций обобщения и взаимного принятия перспектив, которые Кант приписывал [сфере] практического разума и положил в основание дальнейшего космополитического развития международного права.
II. Конституционализация международного права или либеральная этика мировой державы
1. История международного права в свете актуальных вызовов современности
Спустя 200 лет мы обозреваем диалектическое развитие европейского международного права, пользуясь незаслуженными эпистемическими привилегиями новых поколений. В этом процессе эволюции права обе мировые войны XX века, а также окончание «холодной войны» образуют цезуры, причем последняя по сравнению с двумя предыдущими еще не обрела ясных контуров. Обе мировые войны стали водоразделами, о которые разбивались прежние надежды, но возникали также и новые. Лига Наций и ООН являются великими, хотя и рискованными и обратимыми вспять достижениями на трудном пути к политическому обустройству мирового сообщества. Лига Наций распадается, когда Япония завоевывает Маньчжурию, Италия аннексирует Абиссинию, а Гитлер начинает агрессивную подготовку к войне, присоединив Австрию и захватив Силезию. Деятельность ООН оказалась практически парализованной, хотя и не полностью остановленной со времени корейской войны, вследствие конфронтации между великими державами и блокады Совета Безопасности.
Третья цезура — развал советского режима — разбудила надежды на возникновение нового мирового порядка под эгидой ООН. В эти годы Всемирная организация продемонстрировала свою эффективность в гуманитарных акциях, в усилиях по принуждению к миру, в создании международных трибуналов по военным преступлениям и преследовании нарушений прав человека. Но одновременно накапливались неудачи; и это связано с теми террористическими ударами, которые США и их союзники в конечном счете интерпретировали как «объявление войны» Западу. События, которые в марте 2003 года привели к вводу коалиционных войск в Ирак, создали двусмысленную ситуацию, не имеющую аналогов в истории международного права. С одной стороны, сверхдержава уверовала в то, что она в состоянии в одиночку реализовать свою волю, в случае необходимости и с помощью военных средств, по своему усмотрению, т. е. независимо от резолюций Совета Безопасности, апеллируя к праву на самозащиту. Самый мощный член ООН не считается с ее основными нормами, с запретом на насилие. С другой стороны, это не разрушило ООН. Всемирная организация вышла из этого конфликта, как представляется, с окрепшим международным авторитетом.
Не является ли эта непростая ситуация знаком того, что прогресс в конституционализации международного права после двух разрушительных неудач все же обрел нормативно упрямую динамику? Или это сигнал о начале дефинитивного конца проекта правовой институциализации международных отношений? Дипломатичный отказ от открытых полемик на тему о будущем международного права сгущает серую риторическую пелену, за которой могло бы происходить сбивающее с толку слияние мирового конституционного права и гегемониального права сверхдержавы — или не менее пугающая констелляция конкурентной борьбы за большие территории а la Карл Шмитт. Пропагандистское размачивание четко определенного понятия «вооруженное нападение» и эфемерные рассуждения о «приспособлении» международного права к новым вызовам не сулят ничего хорошего, если посмотреть, что в реальности несут с собой все эти ревизии, служащие предлогом, чтобы фактически аннулировать принципы международного права.
Дискриминация государств, правительства которых оказывают активную поддержку новому интернациональному террору или предоставляют ему убежище, не требует ни эрозии четко прописанных прав на необходимую оборону, ни аннулирования центральных положений Женевской конвенции. И действенная борьба с новым террором внутри страны тоже не требует значительного ограничения или ликвидации основных прав и свобод[104]. Конечно, со сменой таких правительств призрак террора может опять исчезнуть. И все же образ власти, которая использует свое военное, технологическое и экономическое превосходство для создания нового геостратегического мирового порядка в соответствии со своими собственными, религиозно обоснованными понятиями о добре и зле, внушает эвристически полезную альтернативу — между набирающим силу процессом конституционализации международного права и его замещением посредством либеральной этики великой державы.
Такая постановка вопроса обращает взгляд на историю международного права (и на учения о международном праве) в определенном направлении. К правильному пониманию альтернативы и ее понятийного фона относится все предрешающее понятие придания международным отношениям правовой формы (Verrechtlichung) в смысле трансформации международного права во всемирно-гражданскую конституцию. Кант приписывал нормативному упрямству беспристрастно полагаемого и применяемого права рационализирующую политическое господство силу. Без этой предпосылки гегемониальная односторонность, которая оправдывает важные по своим последствиям решения не в соответствии с учрежденными способами и действиями, а исходя из собственных ценностей, представляется по-другому — не как бросающаяся в глаза этическая альтернатива по отношению к международному праву, а как типично возвращающийся вариант в международном праве.
С этой точки зрения международное право ограничивается функциями координации межгосударственных отношений, потому что оно скорее отражает, чем трансформирует лежащее в основе положение дел в сфере власти. Свои собственные регулирующие, стабилизирующие и компенсаторные функции право может осуществлять только на базисе существующих властных отношений, и оно не располагает авторитетом и собственной политической динамикой, которые были бы необходимы, чтобы уполномочить Всемирную организацию определять нарушения международной безопасности и прав человека и санкционировать определенные меры. В этой ситуации международное право становится податливой средой для изменяющихся отношений власти; но оно не выполняет функции плавильного котла, в котором могла бы разложиться естественная субстанция власти. Идеальные типы международного права варьируются тогда с существующими властными отношениями. На одном конце континуума располагается концепт международного права, сердцевину которого составляет государство; он выражает все множество разнообразных связей, существующих между суверенными государствами. На другом конце — гегемониальное право одной имперской державы, которая отходит от международного права только для того, чтобы в конечном счете превратить его в собственное национальное государственное право[105].
Какой выбор мы должны сделать между этими различными концепциями международного права?[106] Они конкурируют между собой не только по поводу правильности интерпретации истории международного права. Они сами так тесно связаны с этим историческим контекстом, что испытывают с его стороны значительное влияние. Отношение власти и права обусловлено нормативным самосознанием государственных акторов и поэтому не является некой константой, которая познается дескриптивно. Это противоречит социоонтологической трактовке, в соответствии с которой властные отношения являются раз и навсегда данным герменевтическим ключом к правовым отношениям. Кант же предложил свой вариант, в рамках которого возможно следующее допущение: сверхдержава, если только она следует демократической конституции и действует, исходя из долгосрочной перспективы, не всегда использует международное право в качестве инструмента для достижения собственных целей, но содействует такому проекту, который в конце концов свяжет руки ей самой. В стратегических интересах сверхдержавы — рассматривать будущие мировые державы не с точки зрения связанных с ними рисков, а с точки зрения их своевременного приобщения к правилам политически обустроенного сообщества государств.
2. Власть нации — Юлиус Фрёбель до и после 1848 года
Даже беглый взгляд открывает нам обратные тенденции, которые до сих пор определяли историю международного права. На протяжении долгого XIX столетия повсеместная вера в неукротимую политическую субстанцию и всемирно-историческую миссию национальных государств, суверенных в своих решениях, отодвигала на задний план мирные инициативы по объединению Европы: «Народ как государство есть дух в его субстанциональной разумности и непосредственной действительности, поэтому он есть абсолютная власть на земле». Это положение Гегеля, который рассматривал международное право (в § 331–340 своей «Философии права») как «внешнее государственное право» (этот термин используется в Германии до сих пор), направлено против идеи Канта о вечном мире, который обеспечивается союзом государств, улаживающим любое разногласие. Потому что спор между суверенными государствами может быть «разрешен только средствами войны», так как отсутствует объединяющий нравственный фон религиозного «согласия»[107]. Правда, в Германии поочередная смена идеологических установок гуманистически просвещенного и национально-ориентированного либерализма в полной мере началась лишь после неудачной революции 1848 года.
В этой связи показательна биография и история произведений Юлиуса Фрёбеля, родившегося в 1805 году, племянника педагога-реформатора Фридриха Фрёбеля. Фрёбель учился в Йене у кантианца Якоба Фридриха Фриза и испытал влияние фейербаховской критики религии. В должности приват-доцента преподавал в Цюрихе географию, благодаря Руге вошел в круг левых гегельянцев, затем по политическим причинам прекратил свою педагогическую деятельность, стал издателем и написал (прежде чем в числе крайних левых вошел во фракцию «Donnersberg»[108] в Паулькирхе и наконец потерпел крушение как член баденского революционного правительства) двухтомную «Систему социальной политики», опубликованную в 1847 году[109]. Это радикально-демократическое «государственное право», вдохновляемое идеями Канта и Руссо, отличается оригинальными, далеко опередившими свое время размышлениями о строительстве социального государства и о роли политических партий в процессе демократической интеграции (Willensbildung). Понимание делиберативной политики, представленное в его книге, позволяет считать Фрёбеля предшественником процедурной трактовки демократического правового государства[110].
В нашем контексте интересна радикализация идеи Канта о всемирном гражданском состоянии в период, предшествующий марту 1848 года. Фрёбель вступает в дискуссию, которая уже давно велась вокруг кантовской работы о вечном мире. Фрёбель должен защищать кантовское «требование справедливости и вечного мира между государствами»[111] в политической и духовной атмосфере, которая изменилась благодаря Гегелю и исторической школе по сравнению с основным гуманистическим настроением XVIII века. Фрёбель применяет все свои культурно-исторические, антропологические, этнографические и географические знания для анализа различий племен, языков и рас, потому что эти «естественные» элементы социальной и культурной жизни в процессах политического формирования общности ради достижения свободы являются, по Фрёбелю, в известной степени «негативными составляющими». Хотя самим ходом культурного развития народы обречены попеременно на «смешение или обособление», между генеалогическими корнями этноса и волей политически сложившейся нации существует некоторое напряжение. Примером служит Швейцария: «Народы, которые опираются в своей жизни главным образом на свободную ассоциацию и союз общин, или товариществ, часто сосуществуют вместе только потому, что испытывают внешнее давление. Так происходит до тех пор, пока не окрепли и не срослись составные части этих общностей». Страсть Фрёбеля — в идее «нравственного, свободного, собственно политического момента в жизни народов», т. е. «братского союза, в который вступают на основе свободного решения»[112]. Его взгляд с самого начала направлен за границы национального государства, его интересует федерация государств.
Пока нация провозглашает собственное существование самоцелью, сознание граждан даже в либеральных странах сохраняет «патриотически-ограниченный характер»[113]. Ради «индивидуального самоопределения, для которого каждый обладает своим масштабом»[114], Фрёбель решительно выступил против субстанциализации государства и нации. Только равное уважение к каждому отдельному человеку и солидарность между всеми людьми можно считать «конечной целью культуры». Этот идеал человечества должен найти свое воплощение в глобальной федерации государств, которая упраздняет войну, преодолевая противоречия национальной и интернациональной политики, государственного и международного права. Фрёбель излагает идею Канта о всемирном гражданском состоянии в ярких красках как «демократически организованный союз товариществ всех людей, всеобщее самоуправление человеческого рода, осознающего себя автономным жителем, владельцем и управляющим хозяйством планеты»[115]. Он ориентируется при этом скорее на федеративную систему США и в особенности на швейцарское национальное государство, чем на централизованное строение Французской республики.
Идею всемирной республики, построенной по федеративному принципу, не нужно путать с суррогатом рыхлого союза народов. Вместе с правом на войну исчезает также суверенитет отдельных государств, мутировавших до положения членов союза народов, и оборотная сторона суверенитета — принцип отказа от интервенции, который Фрёбель считает только «жалким предлогом минутной слабости»: «Вопрос всегда в том, ради чего следует начать интервенцию — ради свободы и культуры или в интересах эгоизма и жестокости»[116]. Войны допустимы только «как революции», т. е. в форме освободительных движений для осуществления демократии и гражданских прав. В этом случае партии гражданской войны заслуживают поддержки со стороны сил, осуществляющих интервенцию[117]. За правовыми аспектами таких интервенций должны наблюдать международные судебные институции.
Фрёбель, как объявленный в розыск революционер, в 1849 году должен был покинуть Германию. Когда после восьми лет эмиграции, проведенных в США, он вернулся в страну, здесь произошел не только ментальный поворот к «реальной политике» (как об этом свидетельствует Л.А. фон Рохау). Сам Фрёбель так переосмыслил опыт своей богатой приключениями эмигрантской жизни, что его работы стали репрезентативными для смены политической атмосферы тех лет[118]. В 1861 году, т. е. через 14 лет после публикации «Системы социальной политики», Фрёбель издает еще один двухтомник под названием «Теория политики»[119], где признается в Предисловии, что должен отречься от «триады революционного духа». Теперь он идет за Гегелем и исторической школой: государство не только обладает наличным бытием, т. е. реально существует для своих граждан, но и, как органично составленная и суверенно нравственная власть, является целью самой по себе. Поскольку государства не терпят ничего, что возвышается над ними, в отношениях между государствами «не власть обусловлена правом, а право является производным от власти»[120]. Естественное состояние [отношений постоянной вражды] между государствами может продолжаться только потому, что «универсальное государство — это идея, безусловно противоречащая нравственности и, как таковая, противоречивая; это не идеал, за которым скрывается действительность, а некое уродство мысли, заблуждение нравственного суждения»[121].
3. Кант, Вудро Вильсон и союз народов
Конечно, Фрёбель был академическим аутсайдером, но его острые суждения о кантовском проекте не только предшествуют основным тезисам гегельянца Адольфа Лассона[122], они выражают господствующие убеждения многих немецких специалистов по государственному праву в период между 1871 и 1933 годами[123]. По сравнению с выдающимися «ниспровергателями» международного права — от Эриха Кауфмана до Карла Шмитта — влияние таких интернационалистов, как Вальтер Шюкинг и Ханс Кельзен, было маргинальным. Печать национализма и этатизма лежит и на тех либеральных инициативах, которые исходят непосредственно от специалистов по международному праву в западных странах. М. Коскенниеми посвятил две будирующие главы своей очень интересной истории международного права добросовестным, в конечном счете амбивалентным усилиям юристов, которые с конца 1860-х годов объединялись вокруг Institut de droit international[124] и «Revue de droit international et de legislation comparee»[125]. Многие из них примут впоследствии участие в работе мирной конференции в Гааге. До того момента (несмотря на Женевскую конвенцию 1864 г.) право на войне — jus in hello — не было упорядочено в обязательном для всех виде (речь идет о цивилизировании военных действий, направленных только против бойцов, защите гражданского населения и раненых, о гуманном обращении с военнопленными, защите культурных ценностей и др.): «Indeed, the laws of war have perhaps never before nor since the period between 1870 and 1914 been studied with as much enthusiasm»[126].
Сторонники национально окрашенных либеральных концепций исходили из того, что профессия специалиста по международному праву призвана помогать обрести голос политической совести человечества. Для них существование национального государства, его независимый статус были чем-то безусловным; но только европейские государства принадлежали к тому культурному кругу, в котором идеалы просвещения, прав человека и гуманитарных принципов могли рассчитывать на отклик и понимание. Только цивилизованные государства достигли той степени зрелости, которая позволяет им стать членами международного сообщества равноправных государств. Интернационалисты не были, конечно, совсем бесчувственными к жестоким сторонам колониализма, но, и на их взгляд, именно Европе однажды выпала роль распространять процесс цивилизации на другие регионы земного шара. С позиции превосходства белого Запада представлялось естественным, что колониальные державы в договорном порядке регулировали свои взаимные претензии друг к другу, но не свои отношения с самими колониями. Существовавший перепад в цивилизованности и проистекающая отсюда миссия просвещения и воспитания должны были объяснять, почему универсализм основоположений международного права неразрывно связан с присущей колониализму логикой исключения.
Между тем профессионализм юристов был успешно использован не только в ходе догматического обоснования конструкций международного права, но и в правовой политике, особенно в области гуманитарного международного права. Тем острее был ментальный шок от беспримерной эскалации насилия в годы Первой мировой войны, жестокости позиционной войны и войны вооружений (первые применения танков, газа, огнеметов и т. д.). Первая «тотальная» война свела на нет все усилия найти правовые ограничения для милитаристского насилия во время войны. Это презрительное опровержение успехов Гаагской мирной конференции стало одной стороной первой великой цезуры в истории классического международного права. Другая ее сторона — инициатива Вудро Вильсона, вызванная шоком от ужасов войны, по созданию Лиги Наций. Долгий XIX век закончился вместе с историческим потрясением, которое и подготовило почву для во многом невероятного процесса конституционализации международного права.
Основание Лиги Наций впервые позволило поставить кантовский проект [о всемирном гражданском состоянии] в повестку дня практической политики. Вскоре после этого он стал темой важных по своему значению дискуссий среди специалистов по государственному и международному праву[127]. Идея Канта оказала свое политико-правовое и теоретико-правовое воздействие только после ужасов Первой мировой войны. Но в измученной и истекающей кровью Европе лозунги движения за мир нашли большее понимание среди общественности, чем у правительственных политиков. Нужна была инициатива американского президента. Как профессиональный юрист, он был подготовлен к тому, чтобы практически воплотить философскую идею. Уже в военные годы Вильсон под влиянием прогрессивных интернационалистов, в особенности Women's Peace Party[128], а также британских радикалов из Union of Democratic Control[129], разрабатывал программу Лиги мира как ядра будущего послевоенного мирового порядка[130]; в мае 1916 года он публично сделал доклад о ней членам American League to Enforce Peace[131]. Возмущению союзников Вильсон сумел противопоставить влияние великой державы, которая впервые решительно вмешалась в европейские конфликты.
После того как при посредничестве США в ноябре 1918 года было заключено перемирие, Вильсон, спустя еще три месяца, возглавил комиссию по созданию Лиги Наций; уже через 11 рабочих дней был представлен проект Устава. В Германии такие политически ангажированные ученые и интеллектуалы, как Карл Форлендер, Карл Каутский и Эдуард Шпрангер, сразу распознали в речах Вильсона влияние кантовской концепции о союзе народов[132]. Сам Вильсон, правда, никогда прямо не ссылался на кантовскую работу «К вечному миру», но ряд убедительных признаков указывает на то, что он должен быть хорошо с нею знаком[133]. Этот интеллектуальный долг по отношению к Канту явствует не только из политической целевой установки, но прежде всего из организации и состава Лиги Наций. Количественный прорыв в развитии права связан с тем, что побеждает идея запрещения войны, что затрагивает саму субстанцию существовавшего международного права. Статья 11, пункт 1 Устава Лиги Наций (всего в этом документе 26 статей) констатирует, что «любая война и любая угроза войной, касается ли это непосредственно члена союза или нет, является делом всего союза». Никто из членов Лиги Наций не может сохранять нейтралитет. Это обязательство инициировало в 1926 году абсолютный запрет на войну в статье 1 пакта Бриана-Келлога, в подготовке которого решающее участие приняли опять же юристы США.
Если следовать образцу, предложенному Кантом, то союз народов должен достигать этой цели на путях взаимных добровольных обязательств со стороны суверенных, но миролюбивых, демократических государств. Федерация, следовательно, предполагает комбинирование государственного суверенитета и межгосударственной солидарности на основе демократического самоопределения народов, жизнь которых организована по национально-государственному принципу. Вильсон явно недооценил взрывной силы национального принципа, который был положен в основу договоров, заключенных в пригороде Париже и определявших на долгий срок новый территориальный порядок в Европе и на Ближнем Востоке. В качестве постоянных членов союза предусматривались Великобритания, Франция, Италия, Япония и США (которые, правда, не ратифицировали договор). В этих странах Вильсон видел авангард нового мирового порядка, который будет основываться на правовой государственности и демократическом самоопределении. Либеральная позиция определяла и материальные критерии, предъявляемые к приему других членов. Как и для Канта, для Вильсона лишь достижение космополитического правового состояния может означать окончательное исключение войны: «What we seek is the reign of law, based on the consent of the governed, and sustained by the organized opinion of mankind»[134].
Формулировки, направленные на предотвращение войны (статьи 8-17), выстраивают систему коллективной безопасности на основе обоюдных обязательств по оказанию содействия, ограничению вооружений, экономическим санкциям и действиям для мирного разрешения и улаживания конфликтов (через третейские суды, международные трибуналы или Федеральное собрание)[135]. Однако, не располагая кодификацией новых состояний «наступательной войны», без международных судебных структур, наделенных соответствующими полномочиями, и без супранациональной инстанции, обладающей волей и способностью осуществить действенные санкции против воинственно настроенных государств, Лига Наций ничего не могла противопоставить агрессии будущих «держав оси» — Японии, Италии и Германии (которые были исключены из Лиги Наций). Она была надолго парализована, когда фашистская Германия начала [новую] мировую войну, которая не только физически затронула и материально опустошила Европу. Цивилизационный надлом, проникающий глубже, чем военные разрушения, повредил моральное ядро немецкой культуры, немецкого социума, и бросил вызов человечеству в целом.
4. Устав ООН — «конституция международного сообщества»?
Отныне злом и бедой, которых необходимо избегать, оказывается уже не только война, которая превращается в тотальную борьбу и столкновение, но и такая варваризация насилия, какую до сих пор невозможно было представить, разложение элементарных, до сих пор «непреодолеваемых» сдерживающих барьеров, превращение бескрайнего зла во что-то массовое и обыденное. Для того чтобы противодействовать этому новому злу, международному праву уже недостаточно лишь следовать прежним рецептам, нацеленным на недопущение агрессии. Массовые преступления, совершенные в годы нацистского режима и нашедшие свою кульминацию в истреблении европейских евреев, вообще государственные преступления тоталитарного режима (в том числе и против населения собственной страны) лишили основания положение о принципиальной невиновности суверенных субъектов международного права. Чудовищные преступления довели до абсурда тезис о моральной и правовой (в смысле наказуемости) индифферентности государственных действий. Правительства больше не могли обладать иммунитетом, как и все их чиновники, функционеры и помощники. Для предупреждения возможных в будущем преступлений (что впоследствии переняло международное право) военные трибуналы Нюрнберга и Токио осудили чиновников и функционеров побежденного режима за военные преступления, за преступление подготовки агрессивной войны и за преступления против человечности. Это было началом конца для международного права, выстроенного на основе принципа «право государств». Одновременно сложилась моральная обстановка, способствующая выработке новых правовых привычек. В частности, привычной становилась и мысль о существовании Международного трибунала.
Уже во время войны Рузвельт и Черчилль потребовали в Атлантической хартии «создать всеобъемлющую и долгосрочную систему всеобщей безопасности». После Ялтинской конференции четыре великие державы пригласили страны к участию в учредительной конференции [ООН] в Сан-Франциско. Страны-основательницы (их было 51) уже через два месяца, 25 апреля 1945 года, единогласно приняли Устав ООН. Несмотря на большой энтузиазм при праздничном акте основания ООН, не сложилось единого мнения по вопросу о том, должна ли новая международная организация, выходя за рамки своих непосредственных задач по предотвращению военной опасности, приложить усилия для трансформации международного права во всемирное конституционное право. Оглядываясь назад, мы можем утверждать, что авангард представленного в Сан-Франциско сообщества государств переступил порог конституционализации международного права (в том специфическом смысле, о котором говорилось выше). «В конституционализме (…) цель ограничения всевластия законодателя (а в международной правовой системе это прежде всего государства, устанавливающие право) достигается при помощи высших правовых принципов, в частности — прав человека»[136].
По сравнению с неудачами Лиги Наций в период между мировыми войнами вторая половина короткого 20 века характеризуется ироническим противоречием: контрастом между значительными инновациями в международном праве, с одной стороны, и тем соотношением сил, сложившимся в период «холодной войны», — с другой, которое блокировало практическую действенность этих достижений. Такое же диалектическое движение можно наблюдать во время и после Первой мировой войны: регрессия во время войны, инновационный скачок после войны и на достигнутом затем уровне вновь еще более глубокое разочарование. Примерно так же можно описать положение ООН после завершения войны в Корее, когда ее деятельность оказалась практически парализованной. Однако на этот раз речь идет скорее о затишье на уровне политики, а не об отступлении от достигнутого уровня самого международного права. Продолжающееся существование ООН все больше производит впечатление bussiness as usual[137]. Во всяком случае она готова предложить институциональные рамки для беспрерывного нормотворчества.
Инновации в международном праве, участившиеся после 1945 года, преимущественно не имели реального выхода на практику. Все они так или иначе выходили за рамки кантовского суррогата добровольной федерации независимых республик. Но эти инновации обозначали новые направления в международной политике: не движение к мировой республике, обладающей монополией на власть и насилие (по крайней мере, согласно ее притязаниям), а движение к санкционированному на супранациональном уровне режиму сохранения мира и обеспечения прав человека. Этот режим в ходе происходящего умиротворения и либерализации мирового общества должен создать предпосылки для функционирующей на транснациональном уровне мировой внутренней политики без участия и формирования всемирного правительства. Правда, в юридической литературе вопрос о том, можно ли рассматривать Устав ООН как разновидность конституции, представляется очень спорным[138].
Я не эксперт, поэтому ограничусь тем, что отмечу три нормативные новации, которые, в отличие от Устава Лиги Наций, наделяют Устав ООН в первую очередь качествами конституции. Это не значит, что Устав с самого начала представляет собой глобальную конституцию или имеет такую интенцию. Текст Устава, как картинка-загадка, открыт и конвенциональному прочтению, и интерпретации в качестве конституции. Прежде всего на основе трех отличительных признаков:
— четко выраженного ограничения целей обеспечения мира политикой соблюдения прав человека;
— привязки запрета на насилие к реальной угрозе уголовного преследования и применения штрафных санкций;
— членства в ООН и универсализации ее правовых норм.
Строго говоря, только с 1989–1990 годов изменившаяся ситуация в мире сделала актуальным вопрос о том, имеет ли ООН собственную конституцию, которая побуждает страны — члены ООН к конструктивному переосмыслению своего понимания политики. А свое влияние внутри международного права как специальной дисциплины и поляризующее воздействие на политическую общественность эта тема проявила после последней войны в Ираке. На мой взгляд, Устав ООН предлагает рамки, в которых государства-члены не должны больше рассматривать себя только как субъектов международно-правовых договоренностей; теперь они могут признавать себя — вместе со своими гражданами — в качестве конституирующих носителей политически организованного мирового общества. Достаточно ли мотивов для такой смены ориентации в самовосприятии субъектов международного права, не в последнюю очередь зависит от культурной и экономической динамики самого мирового общества.
5. Три инновации в международном праве
Мне хотелось бы подробнее разобрать три упомянутые инновации в сфере международного права. Оформленные в 1945 и 1948 годах, они существенно расширили позиции 1919 и 1928 годов. Но, что еще более важно, они позволяют понять, почему эта тема образует фон проблемы «раскол Запада».
(а) Кант трактовал проблему устранения военной опасности как проблему создания космополитического конституционного порядка. Хотя этот проект послужил мотивирующим контекстом инициативы Вудро Вильсона относительно создания Лиги Наций, в ее программных документах нет указаний на связи, существующие между состоянием мира во всем мире и мировым порядком, основанным на соблюдении прав человека. В своем дальнейшем развитии международное право осталось инструментом для предотвращения войн. Ситуация изменилась в связи с принятием Устава ООН, где во втором положении преамбулы тотчас подтверждается «вера в основные права человека, в достоинство и ценность человеческой личности», а в статье 1 (подпункты 1 и 3) политические цели достижения всеобщего мира и международной безопасности увязываются с соблюдаемым во всем мире «уважением к правам человека и его основным свободам для всех, независимо от расовых, половых, языковых и религиозных различий». Эта связь акцентируется и во Всеобщей декларации прав человека, принятой 10 декабря 1948 года, которая тоже имеет очевидное отношение к вышеприведенным формулировкам в преамбуле Устава ООН.
Тем самым международное сообщество взяло на себя обязательство распространить действие конституционных принципов, которые в прошлом реализовывались исключительно в рамках национальных государств, на весь мир в целом[139]. Сам формат деятельности ООН постепенно, шаг за шагом вышел за пределы специально обозначенной в статье 1 (подпункт 1) цели обеспечения мира на уровень глобального содействия и осуществления прав человека. Генеральная Ассамблея и Совет Безопасности ООН рассматривают факты «нарушения мира», агрессии и «угрозы миру» в контексте своей политики, направленной на соблюдение прав человека. Если раньше ООН относила к сфере своей компетенции прежде всего межгосударственные конфликты и проявления агрессии со стороны отдельных государств, то теперь она в возрастающей степени реагирует на такие внутренние конфликты, как разложение государственной власти, гражданская война и массовые нарушения прав человека.
В 1966 году Всеобщая декларация прав человека была дополнена международными соглашениями о гражданских и политических правах, с одной стороны, об экономических, социальных и культурных правах — с другой, а также конвенциями, ограничивающими различные формы дискриминации. В этой связи особое значение приобретает действующая по всему миру система контроля за соблюдением прав человека и оповещения об их нарушениях. Комиссия ООН по правам человека обладает правом в случае надобности дипломатическими средствами оказать влияние на исполнительную власть в разных странах. Она проводит также проверку обращений отдельных граждан по поводу правовых нарушений, допущенных правительствами их стран. Эти индивидуальные жалобы (даже если сначала они и не имели большого практического значения) создали новый институт принципиального значения — в его рамках отдельные граждане были признаны непосредственными субъектами международного права[140]. Какой путь еще предстоит пройти государственному праву и всемирному гражданскому праву, проясняет хотя бы то обстоятельство, что, например, Конвенция о запрещении пыток 1987 года, ратифицированная 51 голосом, вступила в силу, но очень немногие государства взяли на себя предусмотренное ею обязательство принимать к рассмотрению жалобы отдельных граждан.
(Ь) Центральным пунктом Устава ООН является принципиальный запрет на насилие, который не может быть отменен никаким международным договором — в том числе и договором между членами военного союза или коалиции. Исключение возможно только в случае осуществления права на самооборону, которое четко определено и не допускает произвольных и расширительных толкований. Принцип запрета на интервенцию не действует, следовательно, по отношению к тем членам ООН, которые нарушают всеобщий запрет на применение насилия. Устав ООН предусматривает санкции за нарушение правил, а в случае необходимости и применение военной силы в рамках полицейских операций[141]. Статья 42 Устава обозначает второй и решающий шаг на пути к конституционализации международного права. Совет Лиги Наций когда-то мог только рекомендовать своим членам использовать принудительные меры. Совет Безопасности ООН вправе сам инициировать необходимые военные акции. Статья 43 позволяет Совету Безопасности использовать вооруженные силы и логистические средства, предоставленные в его распоряжение государствами — членами ООН, для осуществления необходимых действий под своей эгидой и своим командованием.
Эта позиция вряд ли найдет свое практическое применение; во всяком случае не будет создано верховное командование [силами] ООН. Между тем в этой функции ООН часто востребована. Перед лицом такого положения дел было бы, конечно, желательно, чтобы великие державы имели для этой цели войсковые соединения, находящиеся в состоянии готовности, для быстрого вмешательства. Однако и сегодня Совет Безопасности дает возможность (поручает или разрешает) дееспособным странам — членам ООН осуществлять одобренные им санкции. Готовность великих держав к совместным действиям Устав [ООН] приобретает ценой признания права вето, которое является трудным испытанием для функциональной способности Совета Безопасности. С самого начала было ясно, что судьба Всемирной организации зависит от того, удастся ли великим державам (а сегодня — единственной оставшейся сверхдержаве) выработать единую линию, объединиться в совместной деятельности. Только в этом случае имеет смысл надеяться, что привычка к такой совместной работе всех участников [процесса] потребует и изменения сознания, сформирует установку на деятельность в качестве члена сообщества государств. Эта роль станет тем более привычной для сознания стран, осуществляющих вмешательство, чем активнее они будут задействованы в конструктивных задачах nation-building[142], т. е. выполняя свои обязательства по восстановлению разрушенной инфраструктуры, распавшихся государственных ценностей, государственной власти и оживлению иссякших социально-моральных источников.
В оправдавшей себя практике вмешательства, которое предотвращает насилие, стабилизирует мир и принуждает к нему, просматривается образец управления без мирового правительства. Даже в сфере внешней безопасности, где суверенитет государства (если следовать классическим положениям международного права) находит свое первейшее обоснование. ООН не наделена правом ни определять собственные компетенции и произвольно их расширять, ни использовать их для обретения монополии на легитимное применение силы. Совет Безопасности функционирует в строго определенных политических пространствах, в условиях децентрализованной, локализованной в пределах отдельных государств монополии на применение силы. Однако в общем и целом авторитета Генерального секретаря ООН достаточно, чтобы мобилизовать силы и средства стран — членов ООН, необходимые для реализации решений Совета Безопасности.
Под власть санкций Совета Безопасности подпадает и создание трибуналов, которые осуществляют практику судебного преследования в отношении международно признанных преступлений (военные преступления, подготовка захватнических войн, истребление народа и другие преступления против человечности). Члены правительств, чиновники, функционеры и другие добровольные пособники также персонально ответственны за деяния, совершенные ими на службе преступному режиму. Еще одно подтверждение того, что международное право больше не сводится только к праву отдельных государств.
(с) В отличие от концепции Лиги Наций как авангарда государств, уже достигших либерального уровня организации и следующих нормам демократических конституций, ООН изначально создавалась по принципу вхождения, членства в организации. Хотя все ее члены обязаны выполнять основные положения Устава и следовать нормам Всеобщей декларации прав человека, но с первых дней своего пребывания в ООН такие государства, как Россия и Китай, располагали правом вето в Совете Безопасности. Сегодня ООН, насчитывающая 193 члена, объединяет наряду с либеральными также и авторитарные, а иногда даже деспотические и преступные режимы. Цена всего этого — очевидное противоречие между заявленными принципами Всемирной организации и фактически практикуемыми некоторыми государствами-членами стандартами «прав человека». Это противоречие подрывает действующие нормы и легитимность решений, вытекающих из процедурной практики ООН, — например когда Ливия занимает пост председателя Комитета по правам человека. С другой стороны, само членство в ООН является необходимым условием для осуществления одной из главных целей международного сообщества — превратить межгосударственные конфликты в конфликты внутренние.
Если предположить, что все конфликты должны разрешаться мирным путем и укладываться (как в системах уголовного преследования, правосудия и исполнения наказаний) в цивилизованные рамки, то все страны без исключения следует рассматривать одновременно и как членов международного сообщества, и как сотрудничающих с ним. Правовое и политическое «единство всех наций» как единство, предполагаемое в самом духе христианства со времени Франциско де Викториа и Франциско Соареса, впервые в истории обрело в ООН свою институциональную форму. Соответственно статья 103 Устава обосновывает приоритет права ООН по сравнению со всеми остальными международными договорами. Тенденция к такой иерархизации международного права подтверждается и статьей 53 Венской конвенции о договорном праве: принудительная норма всеобщего международного права — это норма, которая принимается международным сообществом государств в ее общности и признается в качестве нормы, отступления от которой недопустимы; ее изменение возможно только в результате принятия новой нормы всеобщего международного права, имеющей с функционирующей нормой общую правовую природу.
Прием в ООН новых государств-членов, образовавшихся в результате процессов деколонизации, начавшихся после 1945 года, окончательно смял рамки европейского международного права и положил конец монополии Запада на интерпретацию [международного права]. Конечно, уже в течение XIX века такие неевропейские страны, как США, Япония и Османская империя, были включены в круг субъектов международного права. Но только в рамках ООН восприятие культурного и мировоззренческого плюрализма мирового сообщества изменило само понятие международного права. Результатом растущей восприимчивости к расовым, этническим и религиозным различиям стало то, что члены Генеральной Ассамблеи форсировали взаимное признание позиций в таких сферах, которые оставались закрытыми для Канта (да и для Вильсона, который в отношении расовой проблемы в США отнюдь не был прогрессивным человеком). Об этом свидетельствуют как перечень прав человека [тех лет], так и соглашение об устранении всех форм расовой дискриминации. Созывом Венской конференции по правам человека ООН подтвердила свою убежденность в необходимости межкультурного диалога относительно спорных интерпретаций принципов деятельности Всемирной организации[143].
6. Два лица «холодной войны»
Бурное развитие международного права после окончания Второй мировой войны затронуло и институты, которые на протяжении десятилетий вели собственную жизнь, далекую от политических реалий. Во время войны в Корее в Совете Безопасности еще раз были достигнуты договоренности о военных акциях, правда, только в форме поощрения мер по коллективной самозащите. В годы «холодной войны» не удалось продолжить практику трибуналов по военным преступлениям, работавших в Нюрнберге и Токио: существовали сомнения в «правосудии победителей». В ситуации взаимных ядерных угроз со стороны НАТО и стран Варшавского Договора методологические различия между правоведением и политической наукой, между международным правом и мировым порядком утратили свой чисто аналитический характер. В самом биполярном мире открылась пропасть между нормами и фактами, — фактами, к которым нельзя было применить никаких норм. Нормативный дискурс о правах человека превратился в голую риторику, когда и в Вашингтоне, и в Москве политику определяли представители «реалистической школы» международных отношений.
События периода «холодной войны», бессилие международного права должны были благоприятствовать созданию теории, которая исходя из элементарных антропологических посылок подводила к очевидному выводу о неизбежной пассивности и неэффективности международных институтов[144]. По мнению Ганса Моргентау, основателя «реалистической школы», в самой природе человека заложено стремление к власти и к еще большей власти[145]. На этой инвариантной установке и должны основываться все объективные закономерности межгосударственных отношений, подчиненные исключительно интересам власти и ее аккумуляции. Соответственно правовые договоренности воспринимались как нестабильные и преходящие, отражающие конъюнктурное соотношение интересов различных стран. Моральные осуждения и оправдания, которые служили дискредитации противника, — контрпродуктивны, поскольку они только обостряют конфликты, которые можно локализовать, только опираясь на рациональные установки, на трезвое знание правил игры[146].
С другой стороны, освобождение идеологической риторики о правах человека от расчетов, связанных с властью, объясняет также одновременное наличие нормотворческой деятельности ООН, не связанной напрямую с реальными ситуациями, и сохраняющуюся во всех отношениях неясность относительно политических контуров будущего мирового порядка. Собственно говоря, ни у представителей политического реализма, ни у сторонников политического идеализма не было особых причин серьезно размышлять о политической организации мирового общества. Одни просто не верили в него, для других это было делом слишком далекого будущего. Пауль В. Кан, нащупавший интересную связь между реализмом школы Моргентау и правовым неолиберализмом 1990-х годов, указывает на сохраняющуюся важность этой двусмысленности послевоенного периода.
Сознательный уход реалистов и идеалистов от разработки концепции нового мирового порядка (правда, при этом они руководствовались противоположными мотивами) осложнил исходную ситуацию после 1989 года: «We can speak of (the Cold War) as an age of tremendous growth in human rights law, but we must simultaneously recognize this as an age of gross violations of human rights. Should we look to the genocide convention or the outbreak of genocidal behavior to characterize this age? (…) Should we look to the prohibition on the use of force — the central tenet of the UN order — or the millions of dead in numerous wars that characterized this same period? It was an age that promised constraints on the state through law yet reached a kind of apotheosis of the state in adoption of policies of mutually assured destruction. The realist could be dismissive of international law, while the idealist could describe all of the recalcitrant fact as a kind of rearguard action by outmoded political institutions. Similarly, the triumph of the West at the conclusion of the Cold War resists easy characterization (…) Was it our ideas or our military-technological edge, our conception of rights or our economic power that triumphed? Of course, it was both, but that just means that the ambiguity that infused the post-World War II compromise had not been resolved even with the end of the Cold War»[147].
Двусмысленность послевоенного периода, еще не осмысленная до конца, до сих пор создает постоянную напряженность. И только конфликт по поводу недавней войны в Ираке довел до сознания Запада отсутствие общей перспективы. В 1990-е годы неолибералы, наблюдая за быстрыми темпами экономической глобализации, вдохновились мечтой об отмирании государства. Но эта греза была грубо прервана военной риторикой Белого дома и возрождением идей Гоббса о спасительном режиме власти, гарантирующем защищенность [для граждан]. Между тем обрели свои очертания и другие сценарии будущего мирового порядка. Наряду с неолиберальным и кантовским проектами сложилось ясное гегемониальное видение будущего у американских консерваторов; левой реакцией на него стала теория глобального мирового пространства, возродившаяся под знаком приоритета культур. К этой теме я еще вернусь в заключительной части. Сначала я хотел бы в общих чертах охарактеризовать современную ситуацию.
7. Амбивалентные 1990-е годы
После того как завершилась конкурентная борьба между двумя общественными системами и деятельность Совета Безопасности была разблокирована, ООН — до этого времени fleet in being[148] — стала важным форумом мировой политики. Начиная с первой иракской войны, Совет Безопасности только в период 1990–1994 годов 8 раз принимал решения об экономических санкциях и об акциях вмешательства, направленных на поддержание мира; 5 раз речь шла о военном вмешательстве. После неудач в Боснии и Сомали Совет Безопасности действует более осторожно; помимо эмбарго на вооружение, а также экономических санкций последовали и другие одобренные ООН мероприятия по стабилизации ситуации в Заире, Албании, Центральной Африке, Сьерра-Леоне, Косово, Восточном Тиморе, Конго и Афганистане. Роль Совета Безопасности в мировой политике стала очевидной и в тех двух случаях, когда он отказался одобрить военное вмешательство, — при интервенции НАТО в Косово и при введении американских и британских войск в Ирак. В первом случае были основания сожалеть о неспособности Совета Безопасности принять решение[149]. Во втором случае Совет Безопасности укрепил репутацию ООН как института, отказывающегося от проведения политики, очевидно противоречащей международному праву; укрепил также и тем, что тщательно избегал последующего признания результатов военных действий. Три факта подчеркивают возросший политический вес ООН.
Совет Безопасности участвует в решении не только межгосударственных конфликтов, но и конфликтов, возникающих внутри государств; он реагирует:
— на факты насилия в ситуации гражданской войны или распада государственной целостности (как это происходило в бывшей Югославии, Либерии, Анголе, Бурунди, Албании, Центрально-африканской Республике и Восточном Тиморе);
— на грубое нарушение прав человека, на этнические чистки (как в Родезии и Южной Африке, в Северном Ираке, Сомали, Руанде и Заире);
— на разрушение демократического порядка (в Гаити и Сьерра-Леоне)[150].
Кроме того, Совет Безопасности продолжает традиции Нюрнберга и Токио и инициирует деятельность трибуналов по военным преступлениям (за бойню в Руанде и бывшей Югославии).
Сомнительное понятие так называемых «стран-изгоев» (Schurkenstaaten)[151] (Джон Роулз пользуется более нейтральным выражением «outlaw-states»[152]) указывает не только на проникновение фундаменталистского образа мыслей в риторику ведущей державы Запада, но и характеризует практику международного правового признания. В международных отношениях государства, нарушающие нормы безопасности и прав человека, принятые ООН, все чаще подвергаются дискриминации. Регулярные информационные обзоры организаций-наблюдателей, работающих во многих странах мира (Human Rights Wotch и Amnesty International[153]), способствуют тому, что такие государства постепенно утрачивают свою легитимность[154]. Разъяснительная работа и угрозы извне в сочетании с деятельностью оппозиции внутри страны привели к тому, что правительства ряда стран (Индонезии, Ливии, Марокко) пошли на уступки.
Но наряду с этими прогрессивными подвижками существуют и обратные, весьма разочаровывающие тенденции. ООН располагает лишь слабыми финансовыми ресурсами. Во многих случаях своего вмешательства она наталкивается на сопротивление правительств, декларирующих волю к совместным действиям; ведь эти правительства по-прежнему сами контролируют военные ресурсы, а в своих решениях зависят от одобрения со стороны общественности их собственных стран. Вмешательство в процессы гражданской войны в Сомали сорвалось, потому что правительство США вывело свои войска, опасаясь негативной реакции собственного населения. Но еще хуже, чем с такими неудачными интервенциями, обстоит дело с интервенциями, которые либо отложены, либо запоздали, как, например, в иракском Курдистане, в Анголе, Конго, Нигерии, Шри Ланке и даже в Афганистане. Такие члены Совета Безопасности, обладающие правом вето, как Россия и Китай, могут заблокировать любое вмешательство ООН ссылкой на то, что оно является вмешательством во «внутренние дела» того или иного государства; однако от избирательного восприятия и асимметричной оценки гуманитарных катастроф больше всего страдают страны Черного континента.
В Руанде командир дислоцированных там подразделений голубых касок ООН уже в начале января 1994 года предупреждал компетентные подразделения ООН о возможных в скором будущем массовых убийствах. А 7 апреля началась резня, которая за три последующих месяца унесла жизни 800 тысяч жертв, в основном представителей этнического меньшинства тутси. ООН затянуло с началом военного вмешательства, к которому его обязывала конвенция 1948 года об истреблении народа. Постыдная избирательность, с которой Совет Безопасности оценивает ситуацию и реагирует на нее, выдает те преимущества, которые национальные интересы все еще имеют по сравнению с глобальными обязательствами международного сообщества. Бесцеремонное игнорирование обязательств в особенности обременяет Запад, которому сегодня, даже без учета влияния процессов политически недостаточно институционализированной экономической глобализации, приходится бороться как с издержками неудачной деколонизации, так и с замедленными последствиями своей колониальной истории[155].
В обеих сферах своей компетенции — угроза национальной безопасности и массовые нарушения прав человека — ООН сталкивается с эскалацией нового типа насилия. Против государств, проводящих преступную политику, ООН может использовать в случае необходимости вооруженные силы, принадлежащие разным государствам. Правительства отдельных стран, скрытно приобретающие оружие массового уничтожения или занимающиеся его нелегальным производством, все еще представляют значительную опасность. Правительства зачастую причастны к этническим чисткам и территориальным захватам. Но угрозы, которые исходят от этих криминальных государств, во все большей степени отступают перед той опасностью, которую несет с собой насилие, не имеющее государственной организации (entstaatlicher Gewalt). «Новые войны» неоднократно возникали в результате распада авторитета государственной власти, которая разлагается на мешанину из этнонационализма, родовой распри, международной преступности и террора гражданской войны. Эти процессы подчинены другой логике, нехарактерной для классических форм гражданской войны с ее идеологическими конфронтациями[156].
Глобальный терроризм, который подпитывается сегодня энергией религиозного фундаментализма, отличается от всего перечисленного тем, что он не привязан к определенной территории, и поэтому с ним еще труднее бороться[157]. Новым является не террористический расчет, даже не способ нанесения удара (символическое значение штурма башен-близнецов Всемирного торгового центра не представляет собой исключения), а своеобразная мотивация и, прежде всего, логистика этого денационализированного насилия, действующего в масштабах всего мира в виде слабо сплетенной сети. «Успех», которого эти террористы, на их взгляд, добились с 11 сентября 2001 года, объясняется многими факторами. Мы не должны забывать о двух его составляющих: об огромном резонансе, который находит ужас в высокосложном и осознавшем свою уязвимость обществе; и о неадекватной реакции высокооснащенной сверхдержавы, обладающей мощным технологическим потенциалом, который она готова использовать против негосударственных сетей, прибегая к услугам национальных вооруженных сил. Террористический расчет нацелен на достижение «успеха», который напрямую зависит от ожидаемых «военных и внешнеполитических, внутриполитически-правовых и социально-психологических последствии ударов»[158].
Недостатки в практике ООН, которая нуждается в реформе, очевидны. Однако новые типы насилия, которые все чаще и все настоятельнее принуждают к конструктивным и преодолевающим конфликты изменениям порядка в международном сообществе, представляют собой лишь самые назойливые симптомы разложения национальных взаимозависимостей и перехода к постнациональному взаимодействию. И эти тенденции, которые сегодня в виде ключевого понятия «глобализация» оказались в центре внимания, вовсе не идут вразрез с кантовским проектом всемирно-гражданского порядка. Они идут ему навстречу. Глобализация создает для все еще далеко забегающей вперед идеи всемирно-гражданского состояния упрочивающий контекст, и в нем сопротивление политическому обустройству мирового общества не воспринимается как препятствие, которое невозможно преодолеть.
8. Реформа: что стоит на повестке дня
Повестка дня реформ для главной сферы деятельности ООН не несет в себе никаких особенных противоречий. Она тривиальным образом проистекает из баланса успехов и недостатков повседневной практики существующих институтов:
— Принимая во внимание мировые компетенции Совета Безопасности, процедуру обсуждения и способ принятия решений необходимо приспособить к изменившемуся геополитическому положению в мире с целью усилить дееспособность данного органа, соразмерно представить в нем мировые державы и регионы мира, а также учитывать при этом обоснованные интересы сверхдержавы — члена ООН.
— При выборе повестки дня и в принятии своих решений Совет Безопасности должен иметь возможность действовать независимо от национальных интересов. Он должен опираться на юридические правила, которые устанавливают, когда ООН вправе и обязана вмешаться в ситуацию.[159]
— Исполнительные органы [ООН] страдают от недостаточного финансирования[160] и от ограниченной возможности использовать необходимые в том или ином случае ресурсы стран — членов организации. Они должны быть настолько укреплены на основе децентрализованной монополии отдельных государств на применение силы, чтобы быть в состоянии гарантировать эффективное осуществление решений Совета Безопасности.
— Международные суды ООН дополнены международными трибуналами (практика которых еще не получила достаточного признания). Практика трибуналов по вынесению правовых определений и судебных решений может способствовать более точному определению и кодификации уголовных преступлений, за которые предполагается международное преследование. И сегодня jus in bello[161] еще не развилось до уровня права в ситуации интервенции, которое по аналогии с внутригосударственными полицейскими правами защищает население, затронутое акциями ООН и интервенционистской практикой. (В этой связи когда-нибудь в виде исключения военно-технологическое развитие может содействовать превращению войн в полицейские мероприятия, особенно развитие так называемого высокоточного оружия.)
— Законодательные решения Генеральной Ассамблеи ООН и Совета Безопасности требуют усиленной, пусть даже лишь косвенно действенной легитимации со стороны хорошо осведомленной мировой общественности. Наряду с другими возможностями в этой связи важную роль играет постоянное присутствие неправительственных организаций (обладающих правом слушания в структурах ООН и обязанностью представлять отчеты в национальных парламентах).
— Однако эта слабая легитимация достаточна для деятельности ООН лишь в том случае, если она ограничивается охраной таких ясно указанных прав, как защита от агрессии, международного насилия, массовых нарушений прав человека.
Мы должны, следовательно, исходить из того, что эти элементарные права признаны легитимными во всем мире и что справедливый контроль за их соблюдением осуществляется в соответствии с правилами, признанными легитимными. В обоих отношениях супранациональные действия политически обустроенного, но разгосударствленного международного сообщества могут паразитически питаться правовыми принципами, которые на протяжении многих лет так тщательно охраняли демократические конституционные государства. На супранациональном уровне политически формирующие цели и задачи отходят на задний план по сравнению с осуществлением права; вследствие большей арены для принятия решений эти задачи требуют более высоких легитимационных затрат, т. е. более последовательно институционализированного участия граждан. Между тем более чем 60 специальных и вспомогательных учреждений ООН, о которых мы до сих пор и не упоминали, имеют дело с такими задачами политического характера.
Конечно, некоторые из этих структур, например МАГАТЕ, работают как исполнительные органы Совета Безопасности, если речь идет о контроле за производством оружия массового уничтожения. Другие организации, как, например, возникший в XIX веке Всемирный почтовый союз или Международный союз телефонной и телеграфной связи, выполняют координационные функции в технической сфере. Но организации типа Всемирного банка, Международного валютного фонда и прежде всего Всемирной торговой организации имеют мандат на принятие решений, имеющих важное значение для мировой экономики, т. е. на решения, которые по своей природе являются политическими. Ключ к пониманию этого необозримого ансамбля слабо скрепленных международных организаций, объединяющихся под эгидой ООН, более или менее близких к главным целям международного сообщества, следует искать в изменениях, происходящих в мировом обществе в ходе глобализации.
Следует обратить внимание на эти процессы, если задаться вопросом: почему государства присоединяются к транснациональным сетевым взаимодействиям и принимают участие в супранациональных объединениях — и почему ожидание, что однажды они штурмом проведут застопорившуюся реформу Всемирной организации, не совсем ошибочно. Дело в том, что глобализация экономики и общества имеет тот укладывающий контекст (Einbettungskontext), который Кант в свое время рассматривал как идею всемирно-гражданского состояния; в условиях современности этот контекст сгустился до постнационального положения дел (Konstellation). Под глобализацией мы подразумеваем направленные процессы распространения в масштабах всего мира торговли и производства, фондовых и финансовых рынков, моды, СМИ и их программного обеспечения, сетей сообщения и коммуникации, транспортных потоков и миграционных потоков, рисков от использования высоких технологий, от разрушений окружающей среды, эпидемий, от организованной преступности и терроризма. При этом национальные государства попадают во все большую зависимость от усиливающейся взаимозависимости мирового общества, которое совершенно беспечно перешагивает территориальные границы в силу присущей ему функциональной специфики.
9. Постнациональная констелляция
Эти системно регулируемые процессы оказывают свое влияние на социальные предпосылки реальной независимости суверенных государств[162]. Сегодня национальные государства больше не в состоянии только силами своего управления охранять границы собственной территории, обеспечивать основы жизни своего населения и материальные предпосылки функционирования общества. В пространственном, социальном и материальном отношениях национальные государства взаимно обременены внешними последствиями решений, которые комплексно влияют, в свою очередь, на другие страны, не участвовавшие в процессах принятия этих решений. Поэтому государства не могут не испытывать потребности в новых формах управления, координации и институционализации, которые возникают в мировом обществе, все более взаимозависимом и в культурном отношении. На внешнеполитической арене они по-прежнему остаются важнейшими, в конечном счете решающими акторами. Но эту арену они должны сегодня поделить с негосударственными global players[163] — мультинациональными корпорациями и неправительственными организациями, которые проводят свою собственную политику, опираясь на деньги или ресурсы влияния. Но только государства обладают правом и легитимной властью над ресурсами управления. Даже если негосударственные акторы удовлетворяют свою потребность в нормах и правилах, необходимых для упорядочения транснациональных, функциональных систем, перешагивающих национальные границы (например, рынков в привязке к международной практике их адвокатского обслуживания), упорядочения прежде всего путем частных правовых разработок[164], эти конструкты не становятся «правом», если они не являются продуктом деятельности национальных государств или органов надгосударственных, но политически организованных общностей.
С одной стороны, национальные государства теряют компетенции (например, контроль за управленческими ресурсами национальной компании, функционирующей на международном уровне); но, с другой стороны, они получают возможности для осуществления новых форм политического влияния[165]. Чем быстрее национальные государства научатся удовлетворять свои национальные интересы, используя новые каналы «управления без вмешательства правительств», тем раньше они смогут заменить традиционные формы дипломатического давления и военной угрозы «мягкими» формами властвования. Лучшим индикатором, указывающим на смену форм международных отношений, являются расплывающиеся границы между внутренней и внешней политикой.
Таким образом, постнациональные реалии присоединяются на полпути как встречные к развивающемуся процессу конституционализации международного права. Повседневный опыт все возрастающей взаимозависимости в мировом обществе, которое становится все более сложным, незаметно изменяет самовосприятие национальных государств и их граждан. Когда-то самостоятельно принимающие решения акторы, сегодня они осваивают новые роли — участников транснациональных сетей, подчинившихся техническим императивам кооперации, а также членов международных организаций, связанных обязательствами, проистекающими из нормативных ожиданий и принудительных компромиссов. Мы не должны также недооценивать изменяющего сознание влияния международного дискурса, который вызван необходимостью осмыслить конструкцию новых правовых отношений. Через участие в дискуссиях, через применение нового права нормы, которые зачастую многими гражданами и чиновниками признаются только вербально, постепенно превращаются во внутренние установки. Так и национальные государства учатся воспринимать себя одновременно как членов более крупных политических общностей[166].
Как можно наблюдать на примере процесса европейского объединения, эту гибкость ограничивает обремененность существующими формами солидарности, если национальные государства объединяются в континентальный режим. Сами национальные государства, как только они разовьются до уровня международных дееспособных акторов, должны обрести государственный характер. Вряд ли удастся разорвать цепи легитимации демократического гражданского участия в таких крупных по занимаемому пространству объединениях; но солидарность граждан государств должна распространиться за пределы национальных границ стран-членов[167]. В обществе эпохи модерна солидарность, даже в ее абстрактной, конституированной в правовом отношении форме государственно-гражданской солидарности, является скудным ресурсом. Тем важнее успех политического объединения Европы — эксперимента, который может стать примером для других регионов мира. В Азии, Латинской Америке, Африке и в арабском мире только намечаются подходы к политическому объединению на больших пространствах. Если эти пакты не обретают твердой, но все же демократической формы, то это означает, что нет коллективных акторов, которые в состоянии на транснациональном уровне найти пути к политическим компромиссам и реализовать их во всем мире.
На этом промежуточном уровне международные организации работают более или менее хорошо, пока они осуществляют функции координации. Но они не справляются с глобальными задачами формирования энергетической политики и политики в области окружающей среды, а прежде всего финансовой и хозяйственной политики, или потому, что отсутствует политическая воля, или потому, что Запад осуществляет свое право гегемона исключительно в собственных интересах. Дэвид Хелд не ограничивается указанием на неравное распределение жизненных возможностей в мире, где 1,2 миллиарда людей тратят меньше чем один доллар в день на человека, 46% населения планеты живут меньше чем на два доллара в день, в то время как 20% населения потребляет 80% мирового дохода; он видит аналогичные несоответствия и во всех остальных показателях «human development»[168]: «While free trade is an admirable objective for progressives in principle, it cannot be pursued without attention to the poorest in the least well-off countries who are extremely vulnerable to the initial phasing in of external market integration… This will mean that development policies must be directed to ensure the sequencing of global market integration, particularly of capital markets, long-term investment in health care, human capital and physical infrastructure, and the development of transparent, accountable political institutions. But what is striking is that this range of policies has all too often not been pursued»[169].
Груз проблем, которые возникают в глобализирующемся обществе, будет усиливать чувствительность к растущей потребности в регулировании и к отсутствию приличной мировой внутренней политики на транснациональном уровне (посредине между национальным государством и ООН). Пока же отсутствуют акторы и методы для проведения системы переговоров, которые могли бы с боем взять такую мировую внутреннюю политику. Политически организованное мировое общество можно представить с реалистических позиций только как многоуровневую систему, которая останется несовершенной без такого промежуточного уровня.
III. Альтернативные видения нового мирового порядка
1. Разворот в политике США по вопросам международного права после 11 сентября?
США не нужно первым делом развивать свой всемирно-политический потенциал действия. Сверхдержава может уклониться от международно-правовых обязательств, не страшась чувствительных санкций. Вместе с тем проект всемирно-гражданского порядка без содействия (а возможно, и руководства) Соединенных Штатов должен потерпеть крах. США должны решить, принимают ли они международные правила игры, либо же им следует отбросить международное право или инструментализировать его, чтобы держать бразды правления в собственных руках. Решение правительства Буша отказаться признать международные трибуналы (так же поступили такие страны, как Китай, Ирак, Йемен, Катар и Ливия), тем более односторонне форсированный ввод войск в Ирак, как и попытка подорвать влияние и репутацию ООН, — все это, по-видимому, свидетельствует о развороте в американской политике относительно международного права. Правда, о «развороте» можно было бы говорить, если бы в 1990-е годы правительство США придерживалось противоположного курса.
Однако и в это время американская политика в области международного права не обнаруживает прямолинейного продолжения традиций интернационализма первых послевоенных лет. Как и после 1945 года, после окончания «холодной войны», США развернули примечательную международно-правовую активность. Они решали две задачи. С одной стороны, США приложили немало усилий для либерализации торговых отношений и финансовых рынков, способствовали превращению Всемирной организации по тарифам и торговле во Всемирную торговую организацию; много было сделано для защиты интеллектуальной собственности и т. д.
Без американских инициатив вряд ли были бы реализованы многие важные инновации и в других сферах, — например, заключение конвенций о противопехотных минах и химическом оружии, расширение сферы действия Договора о нераспространении ядерного оружия, Римский устав Международного трибунала. С другой стороны, многие договоры, в особенности касающиеся таких областей, как контроль за вооружением, права человека, преследование международных преступников, охрана окружающей среды, американское правительство или не ратифицировало, или заранее отвергло (например, Конвенцию о противопехотных минах, Договор о запрете испытаний ядерных вооружений, о частных жалобах перед Комиссией [ООН] по правам человека, соглашения по морскому праву, о защите растительных и животных видов и — одновременно с крахом конвенции по биологическому оружию и односторонней денонсацией Договора по ПРО — Киотский протокол). Если иметь в виду многосторонние договоренности, принятые Генеральной Ассамблеей, то процент ратифицированных США значительно ниже, чем у остальных стран Большой семерки[170].
Эти примеры, по-видимому, больше подходят к классическим образцам поведения имперской власти, которая уклоняется от выполнения норм международного права, поскольку они ограничивают ей простор для действий[171]. Даже гуманитарные интервенции и уполномоченное Советом Безопасности ООН или (как в случае военного вмешательства НАТО в Косово) по крайней мере в последующем легитимизированное применение силы не говорят о безусловном укреплении положения ООН. С позиций сверхдержавы, которая использует инструменты международно-правовой многосторонности (Multilateralismus) для реализации собственных интересов, такое развитие обретает сугубо амбивалентное значение[172]. Все, что в определенном контексте представляется прогрессом на пути конституционализации международного права, в другой перспективе видится как успешное осуществление имперского права.
Некоторые авторы хотели бы представить даже безусловно интернациональную политику США в области международного права после 1945 года как гегемониальную попытку расширить свой национальный правопорядок до глобальных масштабов, т. е. заменить международное право национальным правом: «America promoted internationalism and multilateralism for the rest of the world, not for itself»[173]. С этих позиций даже политика Рузвельта и Вильсона, которая выстраивалась тем и другим как политика последовательно интернационалистская, ориентированная на создание трансатлантических альянсов, т. е. отворачивающаяся от изоляционизма «доктрины верховенства США» («American-First-Doktrin») и со временем превратившаяся в европейскую насильственную политику партнерства, даже она оказывается близкой политике унилатерализма, односторонности, проводимой Дж. В. Бушем. На первый взгляд Буш наследует одновременно обе традиции — идеализм миссионерской Америки и реализм Джефферсона, который предостерегал против entangling alliances[174]. Этот президент [Буш] со спокойной совестью односторонне осуществляет национальные интересы в области геополитики и безопасности во имя этоса нового либерального миропорядка, потому что узнает в нем расширенные до мирового масштаба американские ценности. Но если глобализация собственного этоса (даже один-единственный раз) заменит право международного сообщества, то все, что именуется международным правом, отныне будет имперским правом.
Очевидные факты, на которые опирается критика американской политики в области международного права с 1989–1990 годов, вместе с тем не оправдывают поспешную конструкцию из ошибочно усмотренной непрерывности [американской политики]. В мировом обществе, с его неоднородностью, культурными различиями и несинхронностью, но под давлением систематической необходимости все более консолидирующемся, результаты в высшей степени асимметричного разделения властных ресурсов оказываются настолько неоднозначными, что было бы достойно удивления усмотреть в политических решениях сверхдержавы некую последовательность намерений. Предположим (вопреки фактам), что сверхдержава хочет быть лидером в процессах конституционализации международного права, способствовать реформе ООН и достижению (как цели) политически организованного мирового гражданского сообщества, правда, в созвучии с хорошо понятыми собственными интересами и при соблюдении установленных правил действия. Даже в этом идеальном случае за отдельными усилиями, направленными на поощряемое гегемоном придание международным отношениям правового статуса, нельзя тотчас разгадать, не продолжает ли за всем этим окапываться дальше асимметрия власти. Потому что и право гегемона все еще есть право. Доброжелательный и дальновидный гегемон, несомненно, удостоится похвалы историков, которые смогут наблюдать счастливое завершение трудного эксперимента. Современникам, которые испытывают на себе этот же самый процесс, не обладая знаниями будущих поколений, история покажется скорее амбивалентной мешаниной из попыток, с одной стороны, конституционализировать, а с другой — инструментализировать международное право. Однако полный разворот от одного к другому смогут распознать уже и они.
Тот, кто встраивает унилатерализм правительства Буша в общий ход империалистической практики, недооценивает значение расставляющих цезуры изменений в политике. В сентябре 2002 года американский президент обнародовал новую доктрину безопасности, в которой он предусматривает для себя им же самим определенное и по собственному усмотрению применяемое право на нанесение превентивного военного удара (preemptive strike). В своей речи о положении нации 28 января 2003 года он торжественно заявил, что, если Совет Безопасности не согласится с военной акцией против Ирака, как бы ни была она обоснованна, он, в случае необходимости, не посчитается с запретом на насилие, зафиксированным в Уставе ООН («The course of this nation does not depend on the decisions of others»[175]). Обе акции вместе представляют собой неслыханный разрыв с той правовой традицией, в значимости которой не сомневалось ни одно из предшествующих американских правительств. Они выражают пренебрежение к одному из замечательных цивилизаторских достижений человеческого рода. Выступления и поступки этого американского президента позволяют сделать только один вывод: цивилизующую силу универсалистской системы права он хотел бы заменить силой оружия американского этоса, претендующего на универсальность.
2. Изъяны гегемониального либерализма
Это возвращает меня к исходному вопросу: являются ли временная недееспособность и невысокая эффективность ООН достаточным основанием для того, чтобы отбросить все посылки проекта Канта [о всемирно-гражданском состоянии] в свете вызовов сегодняшнего дня? С окончанием «холодной войны» возник однополярный мировой порядок, в котором главенствующее положение занимает сверхдержава; конкурировать с ней в военном, технологическом и экономическом отношениях невозможно. Это нормативно нейтральный факт. Нормативное суждение вызывает определенная трактовка этого факта: например, высказывается предположение о неизбежном разрушении конструкции Pax Americana, построенной не на праве, а на силе. То счастливое обстоятельство, что сверхдержава одновременно является и старейшей демократией, могло бы вдохновить к совсем другому представлению, чем гегемониальный унилатерализм, настроенный на распространение демократии и прав человека во всемирном масштабе. Несмотря на абстрактное совпадение целей, это видение (Vision) отличается от кантовского проекта всемирно-гражданского порядка в обоих отношениях — как в отношении пути, который должен привести к обозначенным выше целям, так и в отношении конкретной формы, в которой эти цели должны реализоваться.
Что касается пути, то этически обоснованный унилатерализм уже не привязан к общепринятой международно-правовой практике. А относительно конкретной формы нового мирового порядка можно сказать, что гегемониальный либерализм не стремится к созданию правового, политически институционализированного мирового общества, а нацелен на создание международного порядка, предполагающего существование формально независимых либеральных государств. Они будут находиться под патронажем сверхдержавы, обеспечивающей «состояние мира», а с другой стороны, встроены в контекст разгосударствленного мирового общества и повинуются императивам полностью либерализированного мирового рынка. Согласно такой конструкции, «состояние мира» обеспечивается не правом, а имперской властью, силой; мировое общество интегрируется не в ходе создания политической общности граждан мира, а в пространстве системных отношений, в конечном счете — в пространстве рынка. В пользу этого видения нет ни эмпирических, ни нормативных оснований.
Если угрозу международного терроризма воспринимать всерьез, то очевидно, что ее нельзя эффективно преодолеть классическими средствами войны между государствами; не годится для этого и военное превосходство единолично опережающей всех сверхдержавы. Логистике противника следует противопоставить эффективное переплетение служб безопасности, полиции и уголовного преследования; и только сочетание социального обновления и самокритичного взаимопонимания между культурами позволит добраться до корней терроризма. Эти средства скорее находятся в распоряжении международного сообщества, организованного по принципу кооперации и с помощью горизонтальных правовых связей, чем гегемониального унилатерализма мировой державы, пренебрегающей международным правом. Модель однополярного мира, построенная на асимметричном разделении политической власти, не учитывает того обстоятельства, что мировое общество децентрировано не только экономически, поэтому множеством сложных процессов, в нем происходящих, больше нельзя управлять из одного центра. Конфликты между культурами и мировыми религиями так же мало можно погасить, прибегая исключительно к военным средствам, как кризисы на мировых рынках — исключительно политическими средствами.
Гегемониальный либерализм уходит со сцены; но причины его ухода не носят нормативного характера. Даже если мы будем исходить из best-case scenario[176] и припишем гегемониальной власти наилучшие намерения, а ее носителей причислим к наиинтеллигентнейшим и умнейшим политикам, понятие «доброжелательного гегемона» связано с непреодолимыми когнитивными трудностями. Правительство, которое обязано в собственной режиссуре принимать решения по таким вопросам, как самозащита, гуманитарные интервенции или создание международных трибуналов, вряд ли будет осмотрительно продвигаться вперед. При неизбежном взвешивании благ оно вряд ли будет абсолютно уверено в том, что отличает собственные национальные интересы от тех всеобщих, обобщаемых интересов, которые могли бы разделять и другие нации. Эта невозможность «быть абсолютно уверенным» составляет проблему для логики практического дискурса, но не для доброй воли. Любое произведенное одной стороной предвосхищение того, что с точки зрения рациональности устраивает все стороны, можно проверить только тем, что предположительно непредвзятое предложение будет подвергнуто дискурсивному воздействию методов формирования мнения и воли.
«Дискурсивные» практики делают эгалитарные решения зависимыми от исходной аргументации (при этом признаются только справедливые решения); они предполагают, кроме того, включенность (т. е. все заинтересованные стороны принимают участие в обсуждении); они принуждают участников к взаимному принятию перспектив, намеченных каждой из сторон (так что возможно честное взвешивание всех затронутых интересов). В этом и заключается когнитивный смысл практик, нацеленных на беспристрастный поиск решения. В таком контексте этическое обоснование односторонних действий ссылками на мнимо универсальные ценности собственной политической культуры изначально непригодно[177].
Этот недостаток вряд ли может быть компенсирован благодаря демократическому характеру внутренней организации гегемониальной власти. Дело в том, что когнитивно граждане сталкиваются с теми же проблемами, что и их правительство. Граждане одной политической общности вряд ли смогут предвидеть результаты интерпретации и применения всеобщих принципов и ценностей, которым отдают предпочтение граждане другой политической общности, исходя из своего локального поля зрения и своего культурного контекста. Если посмотреть на ситуацию с другой стороны, то демократическая организация сверхдержавы непременно окажет влияние. Граждане, принадлежащие к общности либерального типа, остаются чувствительными (на более или менее долгий период) к когнитивным диссонансам, которые возникают, если универсалистские устремления не совпадают с партикулярной природой явно главенствующих интересов.
3. Неолиберальная и постмарксистская конструкции
Конечно, гегемониальный либерализм не является единственной альтернативой кантовскому проекту. В заключение я хотел бы проанализировать еще три видения перспективы, у которых сегодня есть немало сторонников. Это:
— неолиберальная конструкция (о ней уже говорилось выше) «общества всемирного рынка», в пространстве которого государства исчезают;
— постмарксистский сценарий рассредоточенной (zerstreuten) империи без центра власти;
— антикантовский проект «порядков большого пространства»; несоизмеримые жизненные формы полемически утверждаются в нем друг против друга.
Неолиберальная конструкция общества мирового рынка принимает в расчет маргинализацию государства и политики. Для политики функции «ночного сторожа», которые сохраняет за собой государство, становятся излишними[178], в то время как международное право, не привязанное к политике государств, превращается в порядок частного права, который распространяется на мир в целом; в рамках этого порядка и происходит институционализация глобализированных рыночных взаимодействий. Господство законов, которые «сами себя реализуют», не требует больше санкционирования со стороны государства, потому что успехи в координации, достигнутые мировым рынком, позволяют осуществлять интеграцию мирового общества на предгосударственном (vorstaatlichen) уровне. Государства-маргиналы могут создать еще одну функциональную систему (наряду с уже существующими), потому что обособление и деполитизация граждан делают ненужными такие функции общества, как ассимиляция в общность, формирование гражданственно-государственной идентичности и др. Глобальный режим прав человека ограничивается утверждением негативных свобод граждан, которые получают «непосредственный» статус, определенным образом связанный со структурами мирового рынка[179].
Это видение перспективы, которое в 1990-е годы было en vogue[180], затем оказалось потесненным и возвращением к идеям Гоббса о роли государства в деле обеспечения безопасности граждан, и взрывной силой политически объединяющих религий. Образ неполитического общества мирового рынка не годится сегодня для характеристики политической сцены мира, на которую вышел международный терроризм, а религиозный фундаментализм возвращает к жизни забытые политические категории: «ось зла» тоже превращает противников во врагов. «Прекрасный новый мир» неолиберализма был обесценен не только эмпирически; с самого начала эта конструкция была слабой и с нормативной точки зрения. Она лишает конкретного, единичного человека его государственно-гражданской автономии и отпускает в пространство бесконечно сложных взаимосвязей происходящего. Субъективные свободы, которыми обладает субъект частного права, — это только нити, на которых, как кукла-марионетка, болтается автономный «гражданин общества».
Постмарксистский сценарий имперской, империалистической власти, рассредоточенной и лишенной единого центра, высвечивает ту оборотную сторону неолиберального проекта, которая позволяет критиковать глобализацию. Как и неолиберальный, постмарксистский проект расстается с классическим образом политической власти, но он не принимает неолиберального антипода глобального мира — общество, в котором победила суетность частного права. Частноправовые отношения, освобожденные от связей с государством, имеют значение только как идеологическое выражение анонимной динамики власти, которая в анархическом мировом обществе лишь усиливает раскол, возникающий между манипулирующим и эксплуатирующим центром и истекающей кровью периферией. Глобальная динамика не зависит от межгосударственного взаимодействия, ей присуща системная самостоятельность; однако она переходит не только на экономику[181]. Место экономических движущих сил самого себя использующего капитала занимает сила, неопределенная в своей экспрессивности; эта сила в равной мере пронизывает и базис, и надстройку; она выражается как в культурном, так и в экономическом и военном насилии[182]. В локальном характере рассеянного сопротивления [этой силе] свой отголосок находит и процесс децентрализации власти.
Этот проект не отличается концептуальной четкостью; его жизненность определяется очевидными реалиями — исчезновением дифференциации между формами государственной власти в результате процессов глобализации, которые в условиях мирового общества, связанного сетями медийных коммуникаций и все сильнее интегрирующегося экономически, углубляют социальное неравенство и культурную фрагментарность. Это достаточно умозрительная позиция, и, как бы мы ни оценивали ее плодотворность в рамках социальных наук, она мало что может дать для диагноза будущего, которое ждет международное право; дело в том, что уже на уровне базовых понятий она отрицает нормативный смысл правового инструментария[183]. Однако своеобразную диалектику истории международного права нельзя расшифровать, опираясь на концепцию права, лишенного всех признаков формы. За эгалитарно-индивидуалистическим универсализмом прав человека и демократии мы должны признать некую «логику», которая взаимодействует с динамикой власти.
На протяжении всей своей жизни Карл Шмитт критиковал универсалистские предпосылки проекта Канта [о всемирно-гражданском состоянии]. Его критика международного права и сегодня интересна специалистам, которые, следуя установкам контекстуализма, отрицают главенство справедливости над благом. Она привлекает внимание и тех, кто, отталкиваясь от аргументов критики разума, подозревают, что любой универсалистский дискурс является всего лишь прикрытием для частных интересов. В свете такого морального нонкогнитивизма диагноз Шмитта можно рассматривать как объяснение таких актуальных тенденций, как «разгосударствление» политики и формирование больших культурных пространств.
4. Кант или Карл Шмитт?
В области международного права К. Шмитт развивал два базовых для его концепции аргумента. Первый был направлен против «дискриминирующего представления о войне», а также против тенденции осмысливать международные отношения как исключительно правовые. С помощью второго аргумента — о замене государств [в пространстве мировой политики] большими «территориями», организованными по имперскому (imperial) принципу, — он хотел спасти мнимое преимущество классического международного права, «снимая» [в гегелевском смысле] европейскую систему межгосударственных отношений.
Защищая легитимность войны с точки зрения международного права, Шмитт выражает свое отношение, во-первых, к идее о создании Лиги Наций и к пакту Бриана-Келлога, во-вторых, к поднятому Версальским мирным договором вопросу об ответственности за войну. Потому что, только если война дискриминирована с позиций международного права, можно признать «виновным» правительство, которое вело эту войну. Шмитт оправдывает принципиальную презумпцию невиновности в классическом международном праве на том основании, что моральные оценки противника отравляют международные отношения и интенсифицируют войны. Вильсоновскую политику Лиги Наций, направленную на достижение универсалистского идеала мира, Шмитт считает ответственной за то, что «различение между справедливыми и несправедливыми войнами порождает все более глубокое и все обостряющееся, все более „тотальное“ различение — между другом и врагом»[184].
Любая из концепций справедливости оказывается проблематичной с позиций интернационализма, следовательно, между нациями не могут складываться отношения справедливости. Это суждение основывается на предположении, согласно которому нормативные оправдания в международных отношениях могут быть лишь камуфляжем для чьих-то собственных интересов. Морализирующая сторона добивается преимущества посредством некорректной дискриминации противника; отрицая за врагом статус уважаемого врага, Justus hostis, она формирует асимметричное отношение между как таковыми равными сторонами. Еще хуже, если морализирование вокруг войны, которая до тех пор рассматривалась с индифферентных позиций, подогревает конфликт и цивилизованное (с точки зрения права) ведение войны «вырождается». После Второй мировой войны Шмитт еще раз и более остро сформулировал свои аргументы в юридическом заключении, предназначенном для защиты Фридриха Флика во время Нюрнбергского процесса[185]: очевидно, что «atrocities»[186] тотальной войны[187] не могут поколебать его уверенности в невиновности субъектов международного права.
Разумеется, жалоба относительно «морализирования» войны не находит отклика, пока презрение к войне рассматривается как шаг к обретению международными отношениями статуса правовых. Намерение [Шмитта] состояло в том, чтобы различение между справедливыми и несправедливыми войнами, обоснованное материально, или исходя из естественного права, или религиозно, подменить процессуально-правовым различением войн законных и незаконных. При этом законные войны приобретают смысл мировых полицейских акций. После создания Международного суда ООН и кодификации соответствующих преступлений позитивное право могло бы найти применение и на этом международном уровне, и под защитой уголовно-процессуального кодекса можно было бы защитить обвиняемого от предварительного морального осуждения[188]. Дискуссии в Совете Безопасности вокруг фактов, доказывающих или опровергающих наличие у Ирака орудия массового уничтожения, о самой возможности продолжить проверку этих фактов показали, какие функции выполняет практика в дискуссиях о войне и мире.
С точки зрения Шмитта, легальный пацифизм закона неизбежно ведет к тому, что насилие теряет сдерживающее начало, потому что эта установка молчаливо предполагает, что любая попытка обуздать военное насилие при помощи права должна потерпеть неудачу в силу несоизмеримости самих представлений о справедливости. Конкурирующие между собой государства или нации не могут объединиться на базе признания той или иной концепции справедливости — тем более на базе либеральных понятий о демократии и правах человека. В любом случае Шмитт несет ответственность за этот тезис — независимо от его философского обоснования[189]. Вместо этого нонкогнитивизм Шмитта основывается на экзистенциалистском «понятии политического»[190]. Шмитт убежден, что существует неразрешимое противоречие между нациями, достигшими стадии зрелости и готовыми к насилию; в борьбе друг с другом они утверждают свою коллективную идентичность. В этом измерении самоутверждение понятия «политическое», всегда нагруженного химерами насилия, — и когда первоначально определяется Шмиттом с позиций национальной государственности, и когда характеризуется с точки зрения «народа и национальности», и, наконец, когда трактуется с неопределенных позиций философии жизни, — обосновывает в известной степени социально-онтологическую противоположность кантовской концепции правовой институционализации политического насилия. Шмитт отрицает одну из функций универсализма кантовского учения о праве — функцию рационализации господства, которую принимает на себя конституция как в рамках национального государства, так и за его пределами.
Для Шмитта непроницаемое иррациональное ядро бюрократического насилия исполнительной власти государства и есть местоположение «политического». Процесс обуздания насилия средствами государственного права должен остановиться перед этим ядром, потому что в противном случае государству как субстанции «чистого самоутверждения» против внешних и внутренних врагов можно нанести ущерб[191]. Идею государства, которое «укрывается за спиной права», Шмитт унаследовал от сторонников «позитивизма государственной воли» кайзеровской Германии, направленного против парламентаризма; благодаря его ученикам, она продолжает оказывать влияние на учение о государственном праве в ФРГ. Сам Шмитт уже в 1930-е годы отделил свое экспрессивно-динамическое понятие «политическое» от государства. Сначала он перенес его на характеристику мобилизованного «народа», т. е. на нацию, приведенную в движение фашизмом, а впоследствии он распространил это понятие также на участников партизанской борьбы, гражданских войн, освободительных движений и т. д. Сегодня, возможно, Шмитт использовал бы его и для характеристики групп террористов-фанатиков, практикующих самоубийство при осуществлении своих акций. «Шмитт, выразительно защищая „политическое“ как некий мир человеческих объединений, которые могут потребовать от своих членов быть готовыми к смерти, в конечном счете ведет речь о принципиальной моральной критике мира, в котором нет трансценденции и экзистенциально серьезного, где господствует „динамика вечной конкуренции и вечной дискуссии“, а также „массовая вера в антирелигиозный посюсторонний активизм“»[192].
Уже в 1938 году, во втором издании своей работы «О дискриминирующем понятии войны» Шмитт дистанцируется от консервативной трактовки своей критики международно-правового запрета на насилие. Поэтому он осудил поворот к «тотальной войне», которую рассматривал как следствие гуманного отказа от войны вообще. Шмитт отверг возврат воюющих государств к установкам классического международного права, как реакционный: «Таким образом, наша критика не направлена против идеи фундаментального нового порядка»[193]. Во время войны, в 1941 году, Шмитт, уже имея в виду экспансию германского рейха в Восточную Европу, развивает концепцию международного права, во многом повторяющую первоначальные подходы и имеющую последовательно фашистскую направленность[194] (правда, после окончания войны она была спешно денацифицирована[195]). На вооружение берется идея «политического», как оно существует вне рамок государства, и в качестве контрмеры развивается проект «порядка больших пространств», который должен был опять придать авторитарную форму политическим энергиям, которые так опасно растрачиваются.
Шмитт выбирает в качестве модели доктрину Монро (1823), но переосмысливает ее в соответствии с собственными аргументами: теперь это модель для международно-правовой конструкции, в которой весь мир территориально поделен на «большие пространства», а последние отгорожены от вторжения «сил, чужих для этих пространств». «Первоначальный политический смысл учения Монро состоял в том, чтобы, исключая [саму возможность] интервенции со стороны сил, „внешних“ для данного пространства, защитить новую политическую идею от тогдашних сил, поддерживающих законность status quo»[196]. Демаркационные линии, установленные с позиций международного права, разделили «суверенные пространства» (Hoheitsraume), которые следует воспринимать не как области государств, а как «сферы влияния», находящиеся под господством имперских властей, а также в зоне излучения их политических идей. «Империи» (Reiche) организованы по иерархическому принципу. На их территориях зависимые нации и народы подчиняются авторитету «прирожденной» для руководства силы, которая обрела преимущественное положение благодаря своим историческим достижениям. Ранг субъекта международного права не упал к ним с неба: «Не все народы в состоянии выдержать проверку успехами в деле создания добротного современного государственного аппарата, и очень немногим по плечу современная материальная конкуренция-война (Krieg) на основе собственного организаторского, промышленного и технического потенциала»[197].
Международно-правовой «порядок большого пространства» распространяет принцип невмешательства на сферы влияния великих держав, которые взаимно утверждают суверенность собственной культуры и форм жизни, а в случае необходимости прибегают и к военному насилию. Понятие «политическое» снимается присущей имперским державам способностью к самоутверждению и «излучению»; с помощью своих идей, ценностей и национальных жизненных форм они формируют идентичность большого пространства. Концепции справедливости в этом контексте оказываются по-прежнему несоизмеримыми. Как когда-то классическое международное право, новый международно-правовой порядок столь же мало находит себе гарантию «в каких-то содержательных размышлениях о справедливости, а также не в международном правовом сознании», но в «равновесии сил»[198].
Я отвел место этому международно-правовому проекту «порядка больших пространств», первоначально ориентированному на «Третий рейх», потому что он мог бы получить фатальную поддержку со стороны духа времени. Он отвечает тенденциям к разгосударствлению политики; однако, в отличие от неолиберальных и постмарксистских конструкций, в нем не отрицается реальная роль политических общностей и дееспособных правительств. Проект предвосхищает установление континентального режима, которому и в проекте Канта отводится важная роль. Однако сами «большие пространства» наделены в этой конструкции коннотациями, соприкасающимися с идеей «борьбы культур». Используется экспрессивно-динамическое понятие власти, которое вошло и в постмодернистские теории. Кроме того, данный проект корреспондируется с широко распространенным скепсисом по отношению к возможности межкультурного согласования универсально приемлемых трактовок прав человека и демократии.
Если исходить из того, что эта скептическая установка, безусловно, имеет эмпирические точки опоры в приметах новых дискуссий по проблемам культуры, но не фундирована с точки зрения философии, то модернизированная теория «большого пространства» оказывается не совсем невероятным контрпроектом по отношению к однополярному мировому порядку гегемониального либерализма. Рожденный уже у Шмитта из рессентимента против западного модерна, он остается, однако, совершенно слепым по отношению к тем богатым последствиями идеям самосознания, самоопределения и самоосуществления, которые и сегодня по-прежнему определяют нормативное самопонимание современности (Moderne).