Раскройте ваши сердца... Повесть об Александре Долгушине — страница 10 из 49

Вот он к чему вел! Долгушин заволновался, этот вопрос старшо́го и был из тех главных вопросов, которых он ждал от рабочих, которые их действительно волновали, и ответить на него надо было серьезно, в полную меру собственного понимания, хотя бы и с риском высказаться поначалу слишком мудрено для рабочих, потом всегда можно объясниться.

— В двух словах на этот вопрос не ответишь, — осторожно сказал Долгушин. — Но если вы хотите, чтобы я сказал, что об этом думаю...

— Скажи, коли знаешь, что сказать.

— По существу это вопрос о том, как создается богатство в обществе. Сейчас, действительно, пока одни работают на других, большинство на меньшинство, копить, богатеть могут только те, на кого работают другие. При таком порядке народу не выйти скоро из нужды. Выйти из нужды, резко увеличить богатство в обществе можно только всеобщим равенством и усовершенствованием орудий труда в производстве товаров, потребных для жизни. Правда, уже одним усовершенствованием можно создать громадные богатства, но без равенства они создаваться не будут. Почему? Потому что пользоваться ими могли бы только те, на кого работает большинство, богатые, а их не так уж и много, для производства же небольшого числа товаров, сукон и ситцев, к примеру, на одежду для богатых можно обойтись и без каких-то особенных технических усовершенствований. Вот тут-то и пропадает бесполезно масса возможного рабочего труда! Когда народ работает не на себя, а на богатых, этим стесняется технический и всякий прочий прогресс. Спрос-то на товары ограничен! Он будет безграничен, когда большинство будет работать на себя. Вот тогда не будет преград для технического прогресса. Тогда вам не придется быть без работы и не будет надобности делать руками то, что можно сделать скорее и лучше машиной.

Долгушин умолк, подумав, не слишком ли он заговорился, не рассеялось ли внимание его слушателей.

— Да вот мы теперь для себя и работаем, — вступил в разговор постоянный напарник старшо́го, ухмылистый дядя, самый разговорчивый из плотников. — Теперь вон соседской помещик, как у его отобрали крестьян, ён кабак открыл, да у его что-то не везет. Вот там, в Ильинском, немец торгует, так тот богатеет, а энтот прогорает, а его место лучше, чем у того немца, у самого трахту, да к тому ён и за квартиру не платит, у его дом свой. Теперь мужики смеются ему, когда случится подвыпимши быть у его в кабаке. Намедни Иван Черна́й подошел к стойке да и говорит ему: «Да, барин, что было и что стало. Бывало, господа-то, хошь как сам-то не пьян, а мужика заметит выпимши, нагайкой отдерет. А теперь барин трезвый, а мужик пьяный, мужик кричит: «Барин, подай вина!» — и барин слушается мужика и подает ему вина»... Господа-то говорили: «Когда с камня лыки будут драть, тогда и крестьяне получат волю». Но, однако, ошиблись, с камней лык покамест не дерут, а крестьяне уже стали вольными. Слава богу, мы теперь всякий работаем для себя.

— Не совсем еще для себя... — начал было возражать Долгушин, но, заметив, что старшо́й что-то собрался сказать, не стал продолжать.

Старшо́й сердито сказал напарнику:

— Ты про Черная не ври. Ну отколь ты про кабак взял?

— Да сам Чернай рассказывал!

— А ты слушай больше того балаболку. Соврет — не дорого возьмет. Балаболка и есть балаболка! Тот Чернай, — повернувшись к Долгушину, объяснил с непонятным ожесточением, — пустомеля и боле ничего. Голь перекатная, ни кола ни двора, а туда же! И весь их род подлай, своего добра у их никогда не было, на дворе шаром покати, и двора-то ино не было, все дареное и все не впрок, перешибались из батраков в лакеи да на счет обчества, а горло, вишь, и злоба на десятерых хватит. То он по злобе своей наплел на барина и что у стойки стоит и прогорает, мол, хуже немца, и будто он, Чернай, говорил с им у стойки. Да кто с им, Чернаем, говорить станет, с голью? Не было того. Барин тот сколько раз выручал его, избу даром построил, обдаривал скотинкой, а он, вишь, плетет на барина. Тьфу! Ну да известно, у их, у голи, всегда так: кто к им с добром, тем они непременно, ну прямо как зудит у их внутре, нагадить норовят. Ах подлое племя!

Долгушина поразил этот выпад старшого против какого-то Черная, явно бедолаги мужика, пролетария, и поразил этой уж очень явственно просквозившей в его речи связью между нищетой, гольством Черная и его нравственным обликом, как будто второе было следствием первого. Неужели этот рассудительный мужик действительно так думал, высказанное им не было оговоркой? И как же это он, сам бедняк, отзывался так презрительно о нищете своего же брата бедняка? Долгушин даже не сразу нашелся, что на это сказать, спросил с неловкой улыбкой:

— Что же, он такой, этот Чернай, нехороший от того, что гол как сокол?

— А что хорошее может быть у голяка? Голяк и есть голяк. Нет у его ничего — чем ему дорожить? Своим нечем дорожить — чужое готов все пыхом пустить.

— Правда, правда! — закивали товарищи старшо́го, — энтот Чернай и на каторге побывал, спалил соседа и с им полдеревни. Пришел с каторги — грозил пожечь всех богатых в округе.

— Богатых? — с надеждой переспросил Долгушин, обрадовавшись неожиданной возможности повернуть разговор на ясный путь классовых противоречий.

— А кто богатой? — будто почувствовав, что барин не совсем так все готов понять, как бы следовало, поспешил объяснить старшо́й. — Вот я богатой, вот он (показал на своего напарника), он (показал на третьего плотника, серьезного, все как бы что-то обдумывающего), даже энтот (показал на парня), который ешшо примеряется хозяйствовать, но старательной. Всякой самостоятельный хозяин — богатой.

— И Щавелев?

— Вишь ты куда гнешь. Ну и Щавелев. Да мы ж говорим о Чернае, как он понимает дело, а не мы. Он-то не различает, кто богатой, кто самостоятельной.

— Да гол-то он отчего? Натура, что ли, такая особая все добро переводить в прах или, может, так уж жизнь складывается несчастливо, хуже, чем у вас?

— А чем же ему хуже нашего? — удивился старшо́й. — Натура. Натура и есть. Ну и жизнь, конечно. Натура и жизнь. Беда, когда человек недостаточной доходит до крайности, когда у его ничего нет, внутре он пустеет, бог его лишает разумения. Я по себе знаю, тоже горели, ходили с сумой по дорогам, ох тяжко это, не приведи господи. Но иной несет свою беду как крест, а иной как медаль, энто Чернай. А бог с им, Чернаем. Ты о равенстве складно говорил. Сказка то или умные люди обдумали и есть уж где такой порядок, чтоб все работали на себя, а не на богатых?

— Это не сказка. Такого порядка еще нигде нет, но он возможен. И были уже попытки ввести его в жизнь. Только не у нас, а за границей, во Франции. Два года назад в Париже рабочие взяли власть в свои руки и организовали коммуну. Два месяца держались.

— Рабочие, говоришь? Какие же рабочие? Мужики, примерно, али городские?

— Городские рабочие, пролетарии.

— Голь, значит? — с иронией сказал старшо́й, поднимаясь, давая понять всем, что перерыв кончился.

Все засмеялись. Посмеялся и Долгушин. Сказал добродушно:

— Вы зря смеетесь. Вот погодите, скоро я вам принесу одну брошюрку, там про все написано: и о нынешней жизни, и о том, как ее сделать лучше.

— Что за брошюрка?

— А вот принесу — увидите. Грамотные есть ли среди вас, чтоб прочесть?

— Эвон Митроха у нас грамотный — прочтет.

— Прочту! — радостно пообещал Митроха, неожиданно оказавшийся в центре общего внимания.


3


Озадачил Долгушина этот разговор с плотниками. С одной стороны, как будто бы и неплохо все получилось: разговорил-таки мужиков, добрался до их заветного, выношенного, и себя слушать заставил будто бы с неравнодушным ожиданием ответа на их вопросы. Приди он теперь к ним с прокламацией, пожалуй, она произвела бы на них должное впечатление. Что ж, начало пропаганде, можно считать, положено. Но это с одной стороны. А с другой — этот странный пассаж старшого о голытьбе, деревенском пролетариате.

По новейшим теориям социальной революции именно обездоленный люд, неимущие, городской и сельский пролетарии были надеждой и опорой, главной силой ожидавшейся всемирной подлинно народной революции, предвестницей которой была Парижская коммуна. В городе это были фабричные и заводские рабочие, главным образом заводские, в отличие от фабричных, вполне оторвавшиеся от деревни, в деревне же, тогдашней быстро расслаивавшейся общинной, даром что общинной деревне, — батраки и всякий обезземеленный элемент, перебивавшийся случайными заработками, этот люд был ничем и призван был стать всем, как говорилось в песне Эжена Потье. И вдруг — такое резкое суждение о нем! Что же, считать таких, как старшо́й и его товарищи по артели, не революционным элементом? Обращаться со словом пропаганды к голытьбе и обходить стороной «самостоятельных», как эти плотники, хозяев? Но ведь это значит обходить стороной подавляющую массу крестьянской бедноты! Обездоленные, подобные Чернаю, пока еще, слава богу, не составляют большинства в среде народа, община, худо ли бедно, пока удерживает от пролетаризации миллионы крестьян. А кроме того, плотник сегодня «самостоятельной», а завтра, случись что, — и сам голяк голяком, и это очень вероятная перспектива для него, к тому все идет в стране. Стало быть?..

Или, может быть, есть в словах плотника какая-то правда и не все так просто, как кажется, с чернаями — будущими спасителями человечества? Может быть, и не всякий отчаявшийся бедняк — готовый революционер, как не всякий революционер — образец гражданской доблести и нравственной чистоты, о плутах и мошенниках от революции еще Чернышевский предупреждал, и недавняя история Нечаева убедительно подтвердила его прозрения. Стало быть?..

Вопросов возникало множество, ясно же было только, что следовало посмотреть на этого Черная, прежде чем делать какие-либо выводы. Решил попросить старшо́го, чтоб свез его к Чернаю, чтоб вместе побеседовали с этим голяком, показалось, что была бы небезынтересна такая общая беседа. Но все как-то не удавалось заговорить об этом со старши́м, вплоть до самого последнего дня работы плотников на пустоши так и не удалось об этом поговорить. Да как-то и не складывались уж больше такие откровенные беседы с плотниками, иные заботы стали отвлекать. Но вопрос о Чернае не забылся, сидел в душе гвоздем, нужно было лишь дождаться удобного случая, чтоб заговорить об этом снова.