Раскройте ваши сердца... Повесть об Александре Долгушине — страница 12 из 49

, нищеты! Устрани эти причины, крестьяне, конечно, вздохнут с облегчением, да из бедности-то не выйдут, многие, многие из них будут спасены от сумы, да бедность-то эта их удручающая, убогость их жизни останутся!

Сил-то взять для поправки положения все равно будет им неоткуда, пяти- или десятирублевый перевес доходов над расходами не выручит, — все равно вся их жизнь будет только в том состоять, чтоб своим изнурительным трудом обеспечить себе элементарное существование, чтоб только-только с голоду не помереть! И это — цель, стремиться к которой он собрался призывать их своим воззванием? Не прав ли был Тихоцкий, предлагавший выставить в воззвании сразу социалистический идеал будущей жизни? Но — что же это значило бы для них, вот для этих реальных сареевских мужиков? Что конкретно, какую программу социальных перемен можно было бы им предложить, чтобы они эту программу приняли как свою заветную? Да что же для них заветно? Понимают ли они сами, что выкуп и отрезки — еще не все, не самые страшные препоны улучшению их жизни, есть препоны пострашнее?..

Впрочем, это-то они, кажется, понимали или, может быть, тоже только теперь поняли, судя по их растерянным лицам, по недоумению, с каким они отнеслись к его двусмысленному вопросу. Похоже, и они были поражены тем, что открылось в результате скрупулезного анализа бюджета одного из них.

— Так это что ж получается? — заговорил, очень неуверенно, староста Никита Борисов. — Это получается, были крепостными и жили лучше? Освобождение, это, что ж, ничего, омман лишь?

— Ты только теперь это понял?

— Так и при барах были бедны крестьяне. При барах — бедность, без их — бедность. Значит, что ж, бедность крестьянина — от бога?

— Скорее от черта, — с мрачной усмешкой возразил Долгушин. — Причем тут бог? И без бога с чертом есть кому на людях ездить.

— Так-то оно так, а все ж, выходит, без чудесной силы крестьянину не подняться, — уныло заключил Борисов.

— Не подняться... Куды!.. Все от бога, — закивали согласно кудлатыми головами другие мужики; только Максим Курдаев не кивал, смотрел на Долгушина выжидающе.

— Нет, мужики, неправда. Подняться можно. Вот в Германии крестьяне, такие же бедняки, поднимаются. Ну, правда, не без помощи государства. Первый толчок к улучшению все же от государства должен исходить. Там министры-то поумнее наших оказались, обустроили освобождение крестьян лучше, чем у нас. Так там крестьяне стали сеять меньше зерна и отводить больше земли под травы и корнеплоды на корм для скота, стали заводить много коров и свиней, держат их в стойлах и продают мясо, масло, сыр. И занятие себе, между прочим, находят в своем хозяйстве в течение всего года, им нет надобности искать дополнительный заработок на стороне. А много животных — лучше удобрено поле, выше урожай того же зерна, стало быть, сообразите-ка, с уменьшившейся площади под зерновыми можно получать то же количество пудов хлеба, что и прежде. Завелись деньги — можно купить лучшие орудия труда, машины, облегчающие труд, молотильные, скажем, или заменить соху плугом, завести лучших лошадей. А то еще вот появились безлошадные плуги, паровые, вспашет тебе такой плуг и быстрее и больше десятка лошадей и сена не попросит. Больше земли можно обработать — значит, и прикупить ее можно, значит, можно устроить лучший севооборот, трехполку заменить многопольной системой, а это — тоже прибавка урожая. Еще можно заменить семена... Да мало ли что можно! Вот вам вполне осуществимый путь улучшения жизни. А если объединиться, как это делается в рабочих артелях, хоть бы плотницких, так еще скорее можно достичь обеспеченности. Потому: сообща легче купить дорогую машину и пользоваться ею и всякие расходы, известно, нести легче. А там и школы хорошие завести, чтоб все дети крестьянские учились грамоте да ремеслам разным, да и взрослых обучить грамоте можно... Все можно! Нужно только, чтоб помощь крестьянину была от государства, а не вред, как у нас.

Эту неожиданную вдохновенную тираду мужики выслушали со вниманием, уже без недоверчивых смешков. Долгушин видел, чувствовал: его понимали, с ним соглашались, чем-то он захватил-таки воображение мужиков, может быть, ссылкой на немецких крестьян, даже паровой плуг не показался им фантастической выдумкой. Когда же он сказал про выгоды артельного труда, мужики, все отходники, все так или иначе знакомые с артельным бытом, дружно закивали, одобрительно заговорили: «Верно, верно». Они, впрочем, были удивлены, но, удивление их было продуктивно: и правда ведь — все можно!

Опять первым заговорил Борисов.

— Оно, конечно, так. Можно, — согласился он с Долгушиным и спросил с живейшим интересом и со спрятанной ухмылкой, прикрытой преувеличенно простодушным тоном. — Да как же, Василич, так исделать, чтоб была крестьянину-то эта помощь от государства? Али сама она исделается, али как?

Долгушин засмеялся:

— Нет, конечно, само собой это не сделается.

— А как исделается?

— Вы сами должны потребовать эту помощь от государства.

— Это как же, к примеру?

— Ну уж это вы сами должны подумать, как. Будете твердо знать, что вам нужно, найдете способ потребовать. Лучше вот подумайте о том, о чем мы тут говорили, дело ли говорили или так, пустое?

— Но ты-то что присоветуешь? — не отставал Борисов.

— Нет, друзья, об этом меня не спрашивайте, это — ваше дело, что надумаете, то и будет хорошо, — смеясь, поднялся Долгушин, уклоняясь от дальнейших объяснений. И так уж много было всего сказано, пусть сказанное уляжется в их головах. Да и благоразумие требовало не слишком-то открываться с сареевскими, по крайней мере не спешить с этим до поры, среди них ему жить, мало ли как сложатся отношения с этим обществом. Он отвел Ефима в сторону, заговорил с ним о дегте.

Возвращался он от Антонова с Максимом, который вызвался отнести ведро с дегтем на материн двор, было им по пути, изба Максима была в той же стороне, что и Авдоихина. Полдороги шли молча. Пастух гнал через деревню помещичье стадо, в котором ходили и семь сареевских коров, сареевские одна за другой отделялись от стада, останавливались у своих дворов, утробным мычанием вызывали к себе хозяек, из последних усилий несли им навстречу переполненное вымя. Остро, сладко, томительно пахло парным молоком, луговой травой, колодезной глиной. От речки, снизу, поднимался белый вечерний туман.

Максим шагал мрачный, задумчивый. Когда пропустили стадо, он вдруг сказал с кривой улыбкой:

— Я знаю, как надо исделать, чтоб разом их всех взбунтовать.

— Кого их? — не сразу понял Долгушин, о чем он. Нахмурился. — Ты о чем это, Максим Кондратьевич?

— Запалить разом все их деревни, куды б серые делись? Известно, в города б кинулись, а там и без их, сиволапых, народу — деваться некуда. Ну и бунт.

— Да ты что это? Ты что несешь? — смотрел на него с изумлением Долгушин. — В своем ли ты уме? Напился что ли, опять? Ты пьян?

— Пьян. На всю жизнь пьян, — смотрел на него горячими, сухими и трезвыми глазами Максим, морщина над переносицей темнела жутковатым провалом. — Как в день радости освобождения двенадцать годков тому напился пьян, так с тех пор и хожу пьяный от радости. Да ты, Василич, не думай что. Я — тебе только. Понял я тебя, Василич. Как ты меня, значит, прижал тогда, понял: энтот — не дачник, нет. Да и что с Кирилкой связан — неспроста. Кирилка-то молодой хуже меня был злой. Каков он нынеча, уж не знаю, приехал больно довольный, пытал я его о тебе, смеется, не говорит. Привязал ты его к себе, Василич, что уж. Да я без его знаю: ты из тех, которые с Каракозом царя стрелили да промашку дали.

— Ошибаешься, — смеясь, ответил Долгушин. — Те кто был связан с Каракозовым, все в тюрьмах да в ссылке.

— А ты разве в тюрьме не сидел?

Долгушин нахмурился: проговорился, видно, Кирилл. Жаль.

Спросил сурово:

— Это Кирилл тебе наболтал?

— Да ты не думай что. Я — могила. Кирилка не виноват, сболтнул без умыслу, я его припер, я — липучий, от меня отстать трудно. За что же ты, Василич, сидел в тюрьме?

— Совсем по другому делу. За сибирские дела. Я сам из Сибири. И зря сидел, потому что судом оправдан.

— Твое счастье. А мне, Василич, нет счастья. И не было никогда и нет. Я его, счастье, не знаю, какое оно на скус, на цвет. Может, в книжках каких про то написано, да мне такие не попадались.

— Так ты грамотен?

— Печатное разбираю... А толку... Как мы живем, Василич? Для че живем? Ох, как подумаешь... Баба была жива, об том не думал. Жил и жил. Баба у меня была крученая, при ей крутился, горя не знал. Горя не знал, а что знал? Что знают они? — махнул он рукой вдоль деревенской улицы, имея в виду односельцев. — Как кроты в землю носом уткнулись, а она, родимая, и прокормить не может. Померла баба, свез ее туда, откуда не вертаются, вошел в пустую избу, сел на лавку, ребята мои у матери на печке ревут, меня как ударило: для че живем? Нет, эта жизнь не по мне... Худо мне, Василич. Уж так худо, и сказать не могу, — он умолк, отвернулся, сглотнул злые слезы, потом сказал деловито, задумчиво. — Я к тому, Василич, чтоб ты в уме держал. Не знаю, что ты задумал, но, что ни задумал, скажи: Максим, идем! — я пойду. Все одно пропадать, так лучше с музыкой, чем такая жизнь.

Он говорил искренне, но что можно было на это ответить? Долгушин ничего не ответил, положил руку на плечо Максима, похлопал дружески.

Спросил с необидной усмешкой:

— Про красного петуха ты сам придумал или решил последовать примеру Черная из Ильинского? Знаешь такого?

— Знаю, — сказал Максим тем же своим мрачным тоном. — Жег да не сжег православных. Не брался бы. Всех надо разом. Чтоб для пользы. Иль не берись.

— Да ты как будто и не шутишь? Что, уж сам-то не примеривался ли сделать это?

— А ты спытай? Скажи: Максим — исделай! Только укажи, с какого конца, краю то ись, почин исделать. Спытай?

— Нет, уж не нужно, — содрогнулся Долгушин, подумав, что ведь и в самом деле спьяну ли, со злого похмелья этот мужик может натворить беды.