— Я не знаю твоего текста, Саша, решайте с Виктором, — сказал Дмоховский.
— Нет, — решительно сказал Тихоцкий. — Все-таки не стоит этого делать. Тебя, Саша, убедили мои доводы, а меня — твои. Что поймет полуграмотный крестьянин, которому случайно попадет в руки наша брошюрка? Ты ведь не будешь с каждым крестьянином, кому отдашь прокламацию, беседовать так, как беседовал со здешними мужиками. Нет, пусть все остается как есть. Во всяком случае, не спеши набирать прокламацию, если и устроишь станок до нашего возвращения. Лев прочтет, вместе решим. Жаль, что он теперь не прочел. Надо было бы тебе, Саша, захватить рукопись с собой, сейчас бы он и прочел.
— Вернемся?
— Нет, теперь некогда. Да не беда, мы скоро приедем.
— Хорошо, — согласился Долгушин. — Еще вопрос. Как быть с Аграфеной? Вот загвоздка. Она решительно против конспираций. Привезем станок — взбунтуется. Скрыть от нее печатание невозможно, да и не хотелось бы скрывать...
— Почему бы тебе не отправить ее куда-нибудь на время печатания, хотя бы в Петербург? — сказал Дмоховский.
— Одна, без меня она не поедет. Ей там делать нечего. Здесь же у нее дело...
— Тогда поезжай с ней сам в Петербург, не связывайся с печатанием. Отдай нам свою прокламацию и поезжай. Мы сами все сделаем — отпечатаем, распространим.
Долгушин засмеялся, покачал головой.
— Не подходит тебе это? Тогда чего же ты хочешь?
— Хочу понять, где ошибка, почему так получается? Я виноват, впутал в свою жизнь ее, ребенка, или...
— Виноват, впутал! — сердито перебил его Дмоховский. — Что же, по-твоему, и я виноват в том, что впутываю в свою жизнь Татьяну? Попробуй это объяснить ей... Тут нечего морализировать. Если есть тут вопрос, то практический: сможешь ты наладить типографию при Аграфене, не отправляя ее никуда, или не сможешь?
— Что же остается...
— Вот и весь вопрос... Давайте лучше подумаем о том, кого будем звать к себе в компанию. Из коммуны Топоркова можно будет предложить приехать сюда Василию Тихомирову, да Плотникову с Папиным, да самому Топоркову и его брату. Из коммуны Ивановского — самому Ивановскому да, может, Ветютневу. Из чайковцев и прочих — Шишко, Соловьеву, Ковалику...
Проводив друзей, Долгушин поспешил вернуться на дачу, гнал лошадь крупной рысью, нужно было многое устроить в доме и на усадьбе, чтобы жизнь на пустоши сделалась мало-мальски удобной в бытовом отношении.
2
В конце мая резко похолодало, небо задернулось серенькой мутью, днем и ночью побрызгивал холодный дождик, несколько раз с запада налетали свирепые грозы, приносили с собой стремительные потоки ледяной воды, загоняли по избам напуганное крестьянское население, а в июне опять распогодилось, как-то вдруг потеплело, небо очистилось до гуттаперчевой черноты, пропитавшаяся влагой земля жарко парила, выгоняя к солнцу хлеба и травы. Весь день над пустошью, над луговой ее частью, над пашней стояло душистое марево. Хлеба и травы поднимались небывалые, говорили мужики.
С нетерпением ожидая возвращения из Петербурга друзей, Долгушин все дни проводил на даче, строил сарай, колодец, начал ограждать усадьбу, сам рубил в лесу, в запущенном лесу помещика Гребнера, колья и жерди для плетня, выискивая недавно упавшие деревья, березу, как было условлено с Гребнером, обстругивал, обжигал на костре основания столбов до обугливания, чтоб не гнили в земле, ставил на место. Спешил покончить со всем этим до приезда друзей, чтобы уж потом, когда начнется дело, не отвлекаться на бытовые мелочи.
Типографией решил не заниматься до приезда друзей. Так решил из-за Анания. Что-то случилось с Ананием, когда перебрались из Сареева на дачу, будто положил на него дурной глаз оборвихинский плотник Игнатий. До переезда на дачу был Ананий безотказным помощником, вместе с ним подняли полоски овса, проторили дорогу к усадьбе, начали, еще при плотниках, рыть колодец и ладить сруб для него. Ухаживал Ананий за лошадью, выполнял разные услуги, до него исполнявшиеся Максимом Курдаевым, вполне заменил собою Максима, который с его приездом как-то вдруг выпал из поля зрения Долгушина, исчез. Думал Долгушин вдвоем с Ананием устроить типографию, обучить его набору и даже, может быть, вместе с ним начать набирать «Русскому народу», до поры, однако, не спешил открывать ему тайну станка, думал, когда будут перевозить станок из Москвы, тогда и откроет; и хорошо, оказалось, делал, что не спешил открывать.
Задурил Ананий. Начал с того, что стал с какой-то нарочитостью отлынивать от работы. Пошлет его Долгушин за хворостом в лес, он пойдет — и исчезнет, нет его час, два, отправится Долгушин на поиски, найдет его в лесу, в старом березнике, где обычно валежник собирали, ни палочки не поднял Ананий, лежит на стволе упавшей березы, руки закинул за голову, в небо смотрит. «Ты чего?» — «Ничего», — отвечает, встает, начинает собирать валежник. Соберут по охапке, вместе вернутся на дачу. Скажет ему Долгушин идти к колодцу, нужно углубить яму; через час сам придет к колодцу — Ананий и не думал спускаться в яму, сидит на краю, ноги свесил вниз, болтает ногами. «Что не работаешь?» — «Работаю», — отвечает, встает, берет лопату, лезет в яму. Уйдет Долгушин — снова вылезет из ямы, сядет на краю, будет сидеть без дела, покуда этого не заметят.
Смысл этих демаршей Анания не сразу понял Долгушин, поняв — подивился странной прозорливости плотника Игнатия.
Стал вдруг Ананий снова приставать к Долгушину с вопросами о боге, было уже такое, в Петербурге, в верещагинской мастерской, когда поразил Анания новый управляющий мастерской утверждением, что ни бога нет, ни загробной жизни нет, что религия придумана одними людьми для одурачивания других, а все странное, непонятное в явлениях природы и ощущениях человека объясняется физическими законами. Тогда Ананий как будто согласился с доводами Долгушина, хотя и нелегко ему было расстаться с верой в бога, особенно с верой в загробную жизнь, все никак не мог понять, как это со смертью человека все для него так сразу и кончается, никак не мог представить себе небытие. Теперь снова заговорил о загробной жизни, но уже с иной точки.
— Вот вы говорите, Александр Васильевич, что религия есть ложь и загробной жизни не существует, — начал, как всегда без видимого повода, Ананий, они с Долгушиным только вышли из лесу, вынося по охапке хвороста, было тепло, тихо, ясно вечерело, над Медвеникой со звонким пронзительным скрипом низко носились стрижи, жди назавтра дождика. — Так. Но ежли так, то к чему мои добрые намерения, какая мне от них польза? В таком случае я должен лишь стараться воспользоваться настоящей жизнью, хотя и не вредить другим, потому себе же вредно, но и не тратить своих сил на пользу других, в особенности при таких свинских порядках, как у нас. Так?
— Нет, не так, — ответил Долгушин. — Странно, что тебе пришла в голову эта мысль. Я тебе уже, кажется, говорил, что люди в обыкновенной жизни поступают по-человечески, а не по-звериному вовсе не потому, что думают, что бог им за это воздает в загробной жизни, а в силу элементарных законов общежития: именно потому, что выгодно делать добрые поступки, тратить силы на пользу других, каждый человек это понимает бессознательно. А попы придумали, будто только из страха перед богом человек может иметь добрые намерения, а по природе своей он, мол, зверь. И свинские порядки тут ни при чем. Если ты порядочный человек, никакие свинские порядки не заставят тебя поступать по-свински. Порядочный человек должен в любых условиях оставаться порядочным...
— А почему должен? Кому должен? — поспешил перебить его Ананий, ухватившись за слово «должен».
— Себе — должен! Прежде всего — себе.
— Вот этого я не понимаю. Как же это, ежли, примерно, условия будут такие, что мне никак не будет выгодно поступиться своей пользой для пользы других, примерно, взойти на крест, как Иисус Христос, для спасения других, как же это я поступлюсь своей жизнью? Вот ежли б я верил в загробную жизнь и в воздаяние бога, тогда б я еще подумал, а не начхать ли мне на эту земную мою конечную жизнь, когда мне за мой крестовый подвиг предстоит вечное блаженство за гробом? А когда я не верю в загробную жизнь, какая мне выгода жертвовать собой?
Долгушин, усмехнувшись, покачал головой:
— Ты неправильно ставишь вопрос, друг Ананий, ты все упрощаешь, все сводишь к корысти, к зависимости добронравия от воздаяния за гробом, а ведь такое добронравие еще не добронравие и даже, если хочешь знать, не добронравие с точки зрения самой религии, подлинного учения Иисуса Христа, суть которого в ином. Когда я говорю, что попы придумали страх перед богом и прочее, я имею в виду не собственно религию, а опрощенную форму религии, религию для народа, действительно придуманную, чтобы дурачить массы. Подлинное добронравие, или нравственный закон, строится ли он на чисто философских основаниях или на религиозных, неважно, обращается к разуму человека, к осознанию им не просто выгодности или невыгодности того или иного способа поведения, а — истинности жизни. Тут речь о смысле жизни, о поиске истинного содержания жизни, о том, чтобы строить свою жизнь по истине. В конечном счете истинное жизненное поведение и оказывается выгодным, но на первом-то плане истина, а не выгода...
— И ежли по истине требуется умереть, как у того мудреца, который яд выпил, значит, и умереть — выгодно?
— Даже если в особо трагических случаях истина требует, как это было у Сократа, о котором я тебе рассказывал, если требует истина смерти, для человека лучше, выгоднее умереть, чем оставаться в живых и жить не по истине.
Ананий недоверчиво засмеялся, но ничего не возразил, промолчал.
— Это нелегко понять, Ананий, но это так. Если ты серьезно будешь думать о смысле жизни, рано или поздно поймешь, как важно человеку найти истину. О том, что истина — цель жизни, и в Евангелии говорится: «Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об и