стине». И ни при чем тут воздаяние божье и загробная жизнь. Следуй в жизни заповедям нагорной проповеди — и построишь свою жизнь на каменном основании, а не на песке, никакие превратности судьбы тебе не будут страшны. Вот в чем суть учения Христа. Неважно, из веры в бога ты следуешь этим заповедям добронравия или пришел к этому путем философского размышления, ты равно угоден богу: «всякий, кто от истины, слушает гласа моего». Изменишь правилам добронравия от того, что потерял веру в бога и в загробную жизнь, — только себе повредишь: основание-то жизни будет непрочно, на песке. «А всякий, кто слушает сии слова мои и не исполняет их, уподобится человеку безрассудному, который построил дом свой на песке; и пошел дождь, и разлились реки, и подули ветры, и налегли на дом тот; и он упал, и было падение его великое». Так что, друг Ананий, лучше считай идею загробной жизни и божьего воздаяния аллегорией, символом спасения души человека, живущего по истине, не принимай буквально...
Ананий даже затрясся от трудно сдерживаемого раздражения, все, что говорил Долгушин, было слишком мудрено, казалось высокомерным и потому подозрительным, хотелось ответить на эту премудрость дерзостью. Чтобы и правда не нагрубить, Ананий поспешил спросить:
— А вы нашли истину?
— Я нашел.
— Ну и в чем она?
— В служении народу.
— И какая ж вам в том выгода?
— Да ведь я же тебе говорю, — тоже начиная раздражаться и с трудом удерживаясь от резкого тона, заговорил Долгушин, — для всякого, кто ищет истину, на первом плане сама истина, а не выгода. Мы не той партии, чтобы извлекать для себя какие-то выгоды из служения народу...
— Глупа же ваша партия, — все-таки сорвался Ананий.
И полетел вперед, получив удар по шее. Бросив хворост, нелепо замахал руками, пытаясь удержаться на ногах, удержался, пробежав несколько шагов, остановился, с удивлением оглянулся на Долгушина:
— За что?
— За глупость. Вперед думай, что говоришь, — сурово сказал Долгушин, но гнева уже не было, он уже раскаивался, что дал волю гневу, впрочем, Ананий заслужил затрещину, слишком занесся, для него же старались, перед ним разливались, развивая, может быть, никем еще не изреченное новое слово, и вместо признательности такой плевок, обидно...
— Вот вы как, значит. Вы, значит, баре, а мы ваши холопы, нас можно взашей. Все правильно.
— Хватит болтать.
— Нет, все так и есть. Так бы и говорили сначала, когда звали сюда. А то «дело! дело!». Теперь знаем, какое дело.
— Не болтай чепуху, Ананий, — нахмурился Долгушин.
Но Анания понесло. Долгушин, остановившись у брошенной Ананием вязанки хвороста, опустил на землю и свою вязанку, тяжело смотрел на расходившегося парня.
— Ага, не нравится? Я еще не то скажу. Я все скажу. Вы мне денег не платите. Дачу построили, помещичаете, а денег не даете. Обещались платить, как у Верещагина, а только и дали червонец, как приехал. А на работы гоняете...
— Опомнись, Ананий. Что ты говоришь? Мы построили дачу не для, того, чтобы помещичать. И не было у нас с гобой уговора насчет платы, как у Верещагина, я тебе обещал платить пятнадцать рублей в месяц и заплачу, когда будут деньги, а теперь денег нет, и ты это знаешь.
— Ничего не знаю. Не буду работать, покуда не отдадите деньги. Не будете платить, как обещались, уйду от вас.
— Ну и уходи.
— Уйду. Но сперва вы мне деньги отдайте, — зло посмотрев на Долгушина, повернулся и, так и не подняв своей вязанки, зашагал к даче. Долгушин взвалил обе вязанки себе на спину.
До утра где-то пропадал Ананий. Утром явился с синяком под глазом. «Что случилось?» — «Ничего», — хмуро ответил, взял хлеба со стола, сидели в горнице завтракали, и ушел к себе в чулан. Опять, должно быть, побили деревенские парни за девок, к которым был Ананий очень неравнодушен, такое уже случалось.
Падок до девок оказался Ананий, и девки липли к нему, чем-то, он их притягивал, хотя собою был как будто и не больно виден, маленький, худенький, с мелкими и нежными чертами лица, скорее смахивал на мальчика подростка, чем на взрослого парня, да многие и принимали его за мальчика, это, всегда его обижало. Однако ж была в нем какая-то для девок притягательность, может быть, в его редкой для русского парня черноглазости при белокурых-то кудрявых, длинных, до плеч, волосах, в нервности, да ласковости, да опрятности, за одежкой и обувкой очень следил, ходил в крепких сапогах с медными подковками, синем доброго сукна казакине, картузе с лакированным козырьком, в красной (подражая Долгушину и Дмоховскому) косоворотке. Грамотный, бойкий, многознающий парень был интересен в разговоре, уж, конечно, интереснее любого деревенского молодца. Тянулись к нему девки, не боялись удаляться с ним для интимного разговору в укромные углы, не боялись его ласковых объятий, легко теряли голову, а он не очень-то заботился об их репутации, пользовался этим, за что и доставалось ему от местных парней. Раз Долгушин застал его с одной из девок на сеновале у Авдоихи, рано утром полез на сеновал за вилами, а они, голубки, сладко спят, обнявшись, только ноги прикрыты кожушком, одежки раскиданы по всему сеновалу. Будить не стал, но потом отчитал Анания, велел больше в дом никого не приводить. Ананий больше не приводил, но синяки все-таки появлялись на его физиономии.
Опять исчез Ананий на целый день, не было его видно до середины следующего дня, потом прибежал встрепанный, испуганный и смущенный: «Спрячьте меня, Александр Васильевич, за мной мужики гонятся». — «Что ты еще натворил?» — «Потом, потом...» — нервно оглянулся. С той стороны, откуда он прибежал, со стороны леса, близко подступавшего к усадьбе в верхней ее части, послышались громкие возбужденные голоса. Глянув затравленно на Долгушина, Ананий юркнул в дом.
Из-за леса вышла толпа горланящих мужиков, обогнула огороженную сторону усадьбы. Завидев хозяина, мужики притихли, приостановились, потом все же, несмело подталкивая друг друга, вошли в ограду, приблизились, посдергивали шапки с голов. Возглавляли компанию два еще не старых крестьянина, одного из них, востроносого, с бородой клином, Долгушин знал, он иногда заходил на двор Ефима Антонова послушать разговор о крестьянском житье-бытье, случалось и сам вставлял словечко, всегда с толком, видно было, человек с разумением; другого, щербатого, с большой лысиной, видел впервые: должно быть, не сареевский. Эти двое были серьезны и озабочены, за ними же видны веселые лица, явно, те пришли ради веселого зрелища.
— Иде твой работник, Василич, — решительно заговорил сареевский, — он сюды побег, иде он? Вели ему вытти, мы с им потолкуем.
— Ужо потолкуем! — с веселой угрозой, со смешками поддержали востроносого другие мужики.
— Да что стряслось? — спросил Долгушин, догадываясь, что, верно, захватили мужики Анания на месте преступления, да он увернулся от расправы.
— А ты у его спроси! Он расскажет! Мало ему, вишь, городских девок, беспутных, наших взялси портить. Экой, скажи, кобеляка! Шкодил с сареевскими, взялся за лызловских. С его, Митрохой, девкой, сваты мы с ими, лызловскими, — показал сареевский на лысого, все молчавшего, — нашли в стогу, девку выдрали, а энтот убег. Вели ему вытти счас. Все одно от нас не уйдет.
— Вот что, мужики, — подошел ближе к толпе Долгушин. — Обещаю вам, я с ним разберусь. Строго. Уж будьте уверены. А вы идите теперь по своим делам...
— Счас его давай!.. Мы сами разберем... — загомонили мужики. — Пущай мотает отседова... Забрюхатит девка — ноги ему повыдергаем!.. От нас не уйдет...
— Я же сказал, мужики, разберусь. Обещаю вам. А теперь идите. Идите.
— Разберись, сделай милость... Василич разберется... Идем, мужики... Эй, Митроха, а как оженим кобелька на твоей Настехе?.. На всех дурехах не оженишь... А по очереди! Ха-ха!.. — галдели и смеялись, уходя, мужики.
Долгушин нашел Анания в его чулане, тот лежал на лавке, закинув руки за голову, смотрел на Долгушина с улыбкой, он все слышал, был уже спокоен.
— Я тебя предупреждал раз, веди себя прилично, если хочешь оставаться с нами, — сказал Долгушин. — А ты что делаешь?
Ананий ответил смеясь:
— Да я при чем? Они сами на шею вешаются. Только погладишь дурочку, она и отворяет ворота.
— Если понесет эта Настеха или кто там, женишься на ней?
— Еще чего! — снова засмеялся Ананий. — Мне рано жениться.
— И тебе не жалко девахи? Ты с ней поигрался и уехал, а ей жить здесь. Какая за ней слава пойдет? Кто ее замуж возьмет?
Ананий сел на лавку, прищурился зло:
— Девку пожалели. Мужиков жалеете. А меня кто пожалеет? Я за них, может, завтра в тюрьму сяду. Мне свободой пользоваться сколько осталось — месяц? Меньше? Пойду с вашими книжками и попадусь. И на всю жизнь запечатают в каменную яму, завяжут в железа. И за кого? За них, лапотных. А вам девку жалко, — он встал, сгреб с лавки поддевку. — Уйду я от вас. И с книжками вашими не пойду. Да и где они? Все вы говорите, говорите. (Пошел к двери, но у двери обернулся, бросил ядовито.) Но сперва вы мне деньги отдайте!
И вышел, сильно толкнув дверь.
Нужно было с ним расставаться... Были бы деньги, отдал бы ему его червонец или сколько там ему причиталось — и дело с концом. Но денег не было. После того как рассчитался с Щавелевым и плотниками, осталось около трехсот рублей, вручил их Дмоховскому и Тихоцкому, им деньги были сейчас нужнее, оставил на жизнь несколько рублей. Нужно было ждать возвращения друзей.
3
Из Петербурга вернулся только Дмоховокий, Тихоцкому пришлось, по депеше из Харькова, уехать к себе в имение, позвали неотложные дела, уезжал он туда неохотно, с намерением поскорее покончить с делами и приехать в Сареево.
В Петербурге удалось склонить на пропаганду только двух человек, неразлучных приятелей-студентов — филолога Николая Плотникова и медика Ивана Папина из коммуны Топоркова. Вообще-то участвовать в распространении прокламаций соглашались многие, но с оговоркой, что не теперь, а когда приготовятся, переехать же в Москву теперь, бросить учебное заведение или службу, порвать все связи с обществом, перейти на нелегальное положение, жить по подложному паспорту, на это решились только эти двое. Оба они были уроженцами Сибири, тобольцы, старые знакомые Долгушина, оба в свое время входили в кружок сибиряков.