Побывал у Верещагина, самого Верещагина не захватил, ждать не стал, торопился на дачу, спросил у Фризеля, доверенного Верещагина, не купит ли Николай Васильевич у него, Долгушина, сена пудов триста для своей фермы, не говорить же было с Фризелем о верещагинском должке, тот ответил, что, может быть, и купит, они с хозяином приехали в Москву для разных закупок, между прочим и сена, но он, Фризель, не уполномочен входить в условия сделки, договорились, что дня через два Долгушин снова приедет в Москву и тогда решит это дело с хозяином. Вышло кстати заговорить о сене, недурно было бы продать его по московской рыночной цене.
Не стал заезжать к Дмоховскому, с ним предстояло увидеться на следующий день, в субботу, поскакал прямо на дачу. Торопился, гнал коня не жалея, выжимал из его галопа что можно было выжать, раздражался, когда конек начинал спотыкаться, и все-таки не переводил его на рысь. Что-то тревожило, томило душу. Совесть мучила: не слишком ли легкомысленно было оставлять Плотникова и Папина одних на даче...
Еще издали, выехав на пустошь из лесу со стороны одинцовской дороги — сокращая путь, проехал от тракта лесными тропами, — увидел под окнами дачи человека, занятого странным делом. В первое мгновение не понял, что он там делал, поняв — вскипел, хлестнул коня, помчался к дому напрямик, не разбирая дороги. Человек двигался по завалинке от окна прихожей к окну горницы — среди бела дня, не таясь. Не раз уже замечали Долгушин и его товарищи, что в окна их дачи пытались заглядывать, не слишком волновались по этому поводу, полагая, что любопытствовали крестьяне; а вдруг не крестьяне? Человек на завалинке дошел до окна горницы, но заглянуть не успел, услыхав топот коня, оглянулся, присел от неожиданности, спрыгнул на землю, упал, поднялся и заковылял к изгороди, неловко перевалился через изгородь и пустился бежать вверх по склону горы к сосняку, отделявшему дачу от сареевской дороги.
Долгушин настиг его у самого леса, сбил конем с ног, соскочил с седла, схватил за шиворот, сильно тряхнул, поворачивая к себе лицом, — и остыл, узнав в пойманном насмерть перепуганного сареевского подпаска. Парнишка был сирота, тихий, кроткий, страстный музыкант, ловко играл на берестяном рожке, когда они с пастухом водили стадо поблизости, гундосые рулады его рожка слышались в течение всего дня. Все же спросил его со всей возможной суровостью:
— Отвечай как на духу. Ты зачем в окна заглядывал? Тебя кто послал? Ну? Отвечай скорее!
Парень молчал, хлопал выцветшими, совсем белыми ресницами, от страха, должно быть, не понимал вопроса.
— Кто тебя послал, говори? Сейчас же отвечай! Кто велел в окна смотреть? Быстро говори! Кто?
— Не... никто, — ответил наконец пастушок.
— Зачем смотрел? Что хотел увидеть? Что высматривал?
Парень не решался отвечать. А вопрос, должно быть, был в точку, это почувствовал Долгушин.
— Говори, что хотел увидеть? — строже спросил он.
— Энту... котора...
— Что? Говори!
— Котора машина... Стол...
— Какой стол?
— Монету льет. Стол...
— Монету льет? Да ты что, думал тут делают деньги, что ли?
Парень потерянно молчал.
— Откуда ты взял эту чепуху? Кто тебе об этом сказал?
— На деревне... Максим Курдаев видел стол, как у его брата Егора...
— Какого еще Егора?
— Евонный брат... делал фальшивые деньги, теперича на каторге...
— Брат Максима Курдаева? Я не знал, что у Максима есть брат Егор.
— То не родной, двоюродный...
— Ах вот что...
Долгушин задумался. В самом деле, что-то он как будто слышал от Кирилла Курдаева о каком-то деле фальшивомонетчиков, в котором был замешан какой-то его родственник. Значит, двоюродный брат Егор — фальшивомонетчик... Но Максим! Ах, болтун...
— Как звать тебя? — спросил Долгушин.
— Семка.
— Семен, значит. Вот что, Семен, я тебе скажу. Все это глупости и неправда. Никаких денег мы не делаем. Запомни это. А вот за то, что ты в окна заглядывал... Ладно, так и быть, я тебя прощаю. Но ты вот что...
Блеклые, почти бесцветные глаза Семки засветились надеждой.
— Сбегай к Максиму Курдаеву и передай ему, пусть зайдет ко мне. Сейчас же. Не говори ему ничего. Или нет, скажи, что Василич, мол, зовет для расчета за сено. Деньги, мол, из города привез. Понял?
— Понял...
— Ну, ступай.
Парень бросился исполнять поручение. Долгушин пошел к дому, ведя мокрого, в пене, совсем выдохшегося конька в поводу.
Ах Максим, Максим...
Часа через полтора явился Максим. Долгушин провел его в большую комнату горницы. Там уже сидели Папин и Плотников, дверь в маленькую комнату была затворена. Когда вошли Долгушин с Максимом, Папин подошел к входной двери и запер ее на ключ, ключ положил к себе в карман, Плотников прошелся перед окнами, задергивая шторки. Уже вечерело, и в комнате сделалось сумрачно. Все молчали. Максим насторожился.
— Подойди сюда, — приказал Долгушин, показывая рукой на середину комнаты. — Встань здесь, лицом к окну.
Максим встал, как приказывал Долгушин, лицом к одному из окон, смотревших на Сареево, там, за Сареевым, за горой садилось солнце, и света в этой части комнаты было побольше.
— Вот что, приятель! — сурово сказал Долгушин, подойдя к нему вплотную и упершись ему в глаза тяжелым взглядом. — Слушай меня внимательно и запоминай. Если ты еще вздумаешь где болтать о том, чем мы тут занимаемся, сочинять вздор, будто мы делаем деньги, то жизнь твоя кончится, — он вынул из кармана револьвер с коротким стволом и сунул его Максиму под подбородок, тот отшатнулся, замер. — Ты нажрался водки как свинья и говорил про виденный тобою стол, что на нем делают деньги, хотя я тебе объяснял, что этот стол предназначен для лужения жести. Объяснял или нет? Да или нет?
— Да, — с трудом ответил Максим, задирая голову, стараясь отклониться от револьверного ствола.
Долгушин опустил револьвер.
— Почему же, черт тебя побери, стал распускать эти слухи? Что мы тебе сделали плохого?
— Не я... Не пускал, не...
— Не ты? Откуда же пошел слух?
— Говорили... Народ говорил. И как не говорить? Дача, то ись...
— Что дача?
— Дача не дача. Окна завешены, дверь всегда заперта. Известно, делают деньги.
— Что значит — известно?
— Были уж здесь такие. Брат Егор...
— Это я знаю. Ну и что, стол, который ты видел тогда у нас, действительно похож на тот, на котором твой Егор делал деньги?
— Не, — усмехнулся Максим, он уже оправился от потрясения, говорил с какой-то тайной усмешкой.
— Почему же наплел, что мы на нем делаем деньги?
Максим ответил, чуть помедлив, явно рассчитывая на эффект:
— А вам было бы лучше, ежли бы я сказал, что вы на ем печатаете книжки? Стол типографской-то...
— Что? Да откуда ты это взял? — изумленно спрашивал Долгушин.
— Откуда взял, оттуда взял. Чай тоже не дети малые, — вдруг обиделся Максим. — Оно, конечно, мы народ темный, а только и мы кой-что на белом свете повидали. Откуда взял? В Москве видал, в типографии господина Каткова. Были‑с в молодые года у господина Каткова в услужении. В типографии был такой стол о пяти ногах и на ем винтовая машина и рычаг. Что несручно было печатать на скорой машине, печатали на той, ручной. Видали!..
Слушал Долгушин эту речь Максима и не переставал удивляться мужику: каких еще неожиданностей ожидать от него? Однако Максим поступил подло, разболтав про стол.
— Ну хорошо, все же ответь мне, — сказал Долгушин, пряча револьвер в карман. — Пустил слух не ты. Но почему ты наплел про литье денег? Про стол почему стал болтать? Я же просил тебя не болтать о том, что́ ты тогда у нас увидел.
Максим молчал, чувствовалось, ухмылялся.
— Ну почему же?
— А не почему! — заявил он с вызовом.
— Что, без причины?
— Может, и без причины.
— А может, и была причина?
— Может, и была.
— Вот как! Значит, мы тебя чем-то обидели. Ну скажи, чем?
Максим заносчиво молчал.
— Тем, должно быть, что в дом не пускали? За один стол с собой не сажали, на вы не величали? — зло задирал его Долгушин.
Но Максим только головой покачал на это. Вздохнув, произнес укоризненно:
— Вот-вот, оно, конечно... И ты, Василич... Барское и есть барское. Говорите против барства, а оно, барское, не уходит. Нет, куды...
Долгушин уже раскаивался, что заговорил с ним в таком тоне, и, похоже было, не одобрили его Папин и Плотников, все время тихо и молча внимавшие разговору, но при последних словах сильно задвигавшиеся на своих местах.
— Ладно, не обижайся, — сказал, усмехнувшись, Долгушин. — Извини, если действительно обидел. Обидеть я не хотел. Но войди, брат, в мое положение. А как бы ты сам держал себя на моем месте? Вот то-то! Ладно, будем считать, произошло недоразумение. Да мы и сами виноваты. Пожалуй, и правда: со шторами перемудрили, себя перехитрили. Ладно. Забудем эту историю. Забудем?
— Я что? Я ничего, — сдержанно отозвался Максим.
— Забудем. А тебе, Кондратьев, я еще скажу. Помнишь, ты говорил мне: «Василич, скажи, Максим — идем, и я пойду»? Говорил?
— Ну...
— Так вот, открою тебе: скоро я действительно скажу тебе это. Понял? Но больше пока ничего не могу сказать. Подожди немного и все узнаешь. И поймешь: не от барства или чего-то запирались мы от тебя и других крестьян... Все! Больше пока ничего не скажу. Ты доволен?
— Да я что? Я разве что? Василич... — смущенно заговорил Максим.
— Теперь ступай и отведи коня. Я чуть не загнал его сегодня.
Они вышли во двор, расседланный конек понуро стоял над охапкой свежего сена, брошенного перед ним Долгушиным, так и не притронулся к сену. Максим накинул на него седло, слабо затянул подпруги, повел со двора под уздцы.
На другой день после полудня прибежал Максим с известием, что в Сареево приехал звенигородский исправник, расспрашивал о новых людях в окрестностях и в том числе о нем, Долгушине, и его даче, никто о нем ничего худого не сказал исправнику, если не считать за худое, что Борисов, староста, доложил про беседы с крестьянами о житье-бытье нынешнем и дореформенном, о крестьянской бедности; особенно интересовался исправник, не читал ли Долгушин крестьянам каких книжек, но про это никто ничего не знал. Может, и пустое все это и зря он, Максим, всполошил Василича, а может, и не пустое, ему, Василичу, виднее, а только он, Максим, решил об этом предупредить.