Раскройте ваши сердца... Повесть об Александре Долгушине — страница 28 из 49

ожиданных толчков живот. Ехали на своей лошади, правил Долгушин. Ехали в Сареево, решив, что для начала лучше пройти по знакомым окрестным селениям. Везли с собой не все прокламации, часть оставили на всякий случай в Москве, у Курдаева же, в его новой мастерской у Калужских ворот.


Глава пятая«В НАРОД! В НАРОД...»


1


Несколько дней шли дожди, похолодало, полетел с березы желтый лист, быстрая Медвеника вдруг вздулась и стала выплескиваться из берегов, подмочила нижние Копны так и не проданного сена (с Верещагиным не удалось сговориться, других покупателей некогда было искать).

Пережидали непогоду в избе у весело постреливавшей печки, не отчаивались, не верили, что преждевременно наступившая осень уж больше не отступит. Был даже в какой-то мере и в руку неожиданно образовавшийся досуг, можно было обсудить сообща, как же все-таки вести пропаганду среди крестьян. В самом деле, как? Ограничиться ли поначалу раздачей прокламаций в надежные руки, поиском этих надежных рук по деревням, не обременяясь пока иными целями, или сразу же пытаться сколачивать группы из распропагандированных крестьян, нацеливать их на борьбу с мироедами, убеждать не платить подати? Отыскивая надежных крестьян, оставлять им прокламации, чтобы они потом самостоятельно читали их, или предварительно самим пропагандистам прочитывать прокламации вслух тем крестьянам и объяснять места, которые покажутся им темными? Трудно тут было что-либо решить заранее. Склонялись к тому, что практика покажет, как лучше действовать, только бы скорее можно было отправиться в путь. Сделают по одному, по два захода по избранному маршруту, сойдутся снова здесь, на даче, тогда примут более строгий план действий.

Трудно было теперь что-либо решить и потому, что еще неизвестно было, как отнесутся крестьяне к прокламациям, проверить их на крестьянах случая пока не представилось. Первыми крестьянами, знакомыми с текстом прокламаций, были братья Курдаевы, но это были все же не те свидетели, какие требовались. Кирилл, которому Долгушин прочитал обе прокламации, свою и сокращенную прокламацию Берви, отозвался о них с похвалой, возражений они у него не вызвали, но не вызвали и никаких вопросов, и слушал он, явно заставляя себя слушать. А Максим, к которому Долгушин зашел в тот вечер, как добрались до дачи, был пьян, добиться от него толкового ответа было невозможно. Долгушин узнал только, что тот раздал-таки прокламации, которые оставляли ему для раздачи, но где и кому раздал и что говорят о них мужики, на эти вопросы Максим отвечал невразумительно.

Пока лил дождь и все сидели на даче и рассуждали, как вести пропаганду, Аграфена (она с Татьяной и Сашком помещалась теперь, из-за дождей, в горнице, в маленькой комнате, мужчины — в большой, их разделяла тонкая дощатая перегородка) с интересом прислушивалась к разговорам, даже иногда сама вставляла слово или вопрос. Особенно привлекало ее то, что развивал своим тихим голосом вдумчивый Плотников, говорил ли он о пропаганде, о своей филологии или, это чаще, о крестьянской общине, ее перспективах, как представлял себе превращение патриархальной общины в машинизированную рабочую артель, — обо всем он судил своеобразно. Тема общины была его любимым коньком, но была она любимым коньком и Долгушина, и между ними происходили баталии, следить за которыми доставляло удовольствие всем, не одной Аграфене.

Говоря об общине, об условиях ее перехода в высшее качество, Плотников пытался доказать, что такой переход мог бы осуществиться и в рамках данного общественного устройства, если бы (это «если бы» неизменно вызывало саркастический смех Долгушина) нынешнее общество и государство помогли крестьянам подняться на деле, отменив выкуп и увеличив крестьянские наделы по меньшей мере вдвое за счет пустующих (только хотя бы пустующих) помещичьих и свободных государственных земель и, кроме того, предоставив крестьянским обществам долгосрочные кредиты. У него было несколько тетрадок исписано расчетами наивыгоднейших способов крестьянского кредитования, он часто цитировал из этих тетрадок, и с некоторыми расчетами соглашался Долгушин. Но в целом принять ход рассуждений Плотникова Долгушин не мог, считал праздным времяпрепровождением рассуждать о том, что заведомо неосуществимо. Выжить и перейти в высшее качество Община могла только в одном случае — в случае замены всего общественно-политического устройства России, основанного на принципе соперничества, грубого личного эгоизма, устройством, основанным на принципе солидарности, «или товарищества, если по Чернышевскому». Высказывая это, Долгушин с улыбкой советовал Плотникову перечитать прокламацию «К интеллигентным людям», в которой о том же говорилось достаточно определенно и которая как будто не вызывала возражений у Плотникова. Впрочем, Плотников и сам признавал, что его проекты едва ли практически осуществимы (что не мешало ему отстаивать их в чисто теоретическом плане как не имеющую или почти не имеющую шансов на осуществление, а все же небеспочвенную альтернативу), поскольку всякому прогрессу в России помехой самодержавно-бюрократический порядок и, прежде чем приниматься за социальные перемены, следовало бы покончить с царем и с боярством. Но с этим уже не была согласна Аграфена, это и вызывало ее реплики и вопросы, ей хотелось побудить Плотникова не пасовать перед логикой Долгушина, искать иные пути решения крестьянского вопроса, не опускаясь до политики.

— Николай Александрович, — говорила она ему с ободряющей улыбкой, посматривая в то же время на мужа, задирая его и взглядом, и тоном, — что же вы отступаете перед Долгушиным? Разве вам нечего возразить? Вы один тут неординарно мыслите. Я понимаю, вы человек деликатный и вам неловко тузить его при его жене, а все же не стесняйтесь. Если положите его на лопатки, я, хотя и его жена, в претензии к вам не буду. Долгушин мне муж, но истина дороже.

Долгушин с удивлением к ней приглядывался. Что же, примирилась с положением вещей, приняла пропаганду «делом»? Успокоилась за лето, согласилась с необходимостью и неизбежностью риска? Хорошо, если так... Но поговорить с ней, объясниться не решался. Да и не подворачивалось как-то удобного случая им объясниться, все время были на людях. Впрочем, и она не искала случая объясниться.

За лето она действительно успокоилась. Дни шли за днями, а ничего страшного не происходило ни с нею, ни с Александром. Когда жила одна на даче, в будничных заботах и хлопотах и вовсе забывалась, мысль о том, что под боком у нее вызревала нешуточная опасность для нее и сына, незаметно стушевывалась, отступала. К тому же ее сильно развлекала акушерская практика, дарила необычайные ощущения независимости, собственной личной значимости, в упоительные минуты душевного подъема дела других людей, в том числе и Александра, казались не имеющими большой важности, стало быть, и не могущими быть роковыми.

А теперь и типографии не было. Правда, на руках Александра и его друзей оставались отпечатанные в этой типографии прокламации и Александр и его друзья собирались распространить их в среде народа, и это тоже было опасно, но не опаснее же типографии. Притом, как ни была Аграфена настроена против недозволенной литературы, она понимала, что у пропагандистов нет иного выхода, как распространять именно такую литературу, специальной литературы для народа, прошедшей через цензуру, не существовало, да и что за пропаганда с помощью литературы цензурованной? И опять-таки: безнаказанность миновавших двух месяцев подавала надежду, что распространение прокламаций так же останется незамеченным для властей, как осталась незамеченной работа тайной типографии... Нет, все было не так безнадежно!

Из Максима, когда он приплелся на пустошь, приходилось вытягивать слово за словом, он еще плохо соображал. Приплелся он сказать, что может найти покупателей на сено. Как установится погода, просушит подмокшие копенки и продаст. Но Долгушина сено теперь мало интересовало, он все пытался втянуть Максима в разговор о прокламациях.

— Ты говорил, что раздал книжки, которые я тебе оставлял, все, что ли, раздал? — спрашивал Долгушин. Разговаривая, они ходили по лугу, осматривали подмоченные копны, на этом осмотре настоял Максим.

— Все, Василич, все раздал.

— Где же ты их раздавал?

— Раздавал, раздавал.

— Да где раздавал?

— Где бывал, там раздавал. И в Кольчуге, и в Лайкове, в Перхушкове и где еще был.

— И что же мужики, читали?

— Читали.

— Что говорили о книжке? Понравилась, нет ли?

— Говорили, че не говорили?

— Так что же говорили?

— Говорили...

— Да сам ты читал ли прокламацию?

— Читал, читал.

— Ну и все ли понял там?

— Че не понять? Известно, кругом неправда.

— Так. Ну а выход какой? Как из этого круга неправды выйти народу, согласен ты с тем, что об том сказано в прокламации?

— Известно, как.

— Так как же?

Максим насупился, помрачнел. Потом, сморщившись, как от физической боли, замотал головой, заскрипел зубами. Забежав чуть вперед, повернулся к Долгушину, как бы встал у него на пути:

— Я тебе, Василич, сказывал раз, опять скажу... ты дай знак. И всяк за тобой пойдет. Дал знак — стало, за тобой сила. Там хоть пропади, а энта жизнь никому не годится. Нет, никому.


2


Прежде всего хотелось Долгушину побывать с прокламациями у Егорши Филиппова, того покровского крестьянина с трубным голосом, у жены которого Аграфена принимала роды три месяца назад. Запомнилась та ночная поездка в Покровское, переезды вслепую через какие-то речки по шатким мосткам, убогая обстановка крестьянской избы, освещенной двумя лучинами, смутные тени женщин в красном углу перед широкой лавкой. Запомнилась готовность Егорши пойти к нему, Долгушину, в «кумпанию» — Егорша предлагал себя, свою жизнь точно так, как предлагал Долгушину себя Максим Курдаев. И если Максим, «не крепкой» человек, не внушал полного доверия, то Егорша производил впечатление человека основательного, этой основательностью он напоминал своего оборвихинского сродника, плотника Игнатия. И как только дождь прекратился и стало проглядывать солнце, потянуло теплом с юго-запада, Долгушин отправился в Покровское.