В это же самое морозное мартовское утро в Мезени Архангельской губернии, месте своей ссылки, Елизавета Любецкая, Лиза, почти не спавшая эту ночь, как и длинный ряд других ночей, пока болел ее сын, забывшаяся тяжелым сном только под утро, проснулась от леденящего холода и от мучительного предчувствия, которого с паническим ужасом ждала все эти дни, понимая, что судьбу обмануть не удастся, и обреченно готовясь к неизбежному, и все-таки еще надеясь на чудо. Ее сын, четырехлетний малыш, болел всю зиму, чах на глазах, ему нужно было молоко, нужен был хороший уход, тепло, здоровый воздух, где все это было взять в этом убогом гиблом месте? Безумием было тащить его сюда с собой, ей, разбитой жизнью, к тому же в положении, без денег, без надежды на чью-либо помощь, а с кем было оставить его там, в России? Жизнь не удалась, и она, Лиза, сама была во всем виновата. Но мальчик, бедный мальчик, ему за что суждена такая судьба?.. За окном гудел ветер, что-то билось о ветхую стену избенки, сильный сквозняк шел откуда-то сверху, задувал в избу сухие колючие снежинки, должно быть, ветром разворошило солому на крыше. Но леденящим холодом веяло не оттуда, не с крыши, этот холод вызывала особенная неподвижность сына, лежавшего рядом.
Она соскочила с нар, немеющими руками зажгла свечу, торопясь, стала разматывать тряпки, в которые был укутан ребенок, опасаясь коснуться его лица, его ручек своими руками, опасаясь почувствовать тот — особенный — холод, еще на что-то надеясь, неизвестно на что... и все-таки коснулась, и почувствовала... И это было последнее, что она почувствовала в жизни. Нестерпимая боль вспыхнула в мозгу, в сердце, полоснула внизу живота, от этой боли она не смогла удержаться на ногах, села на пол, а когда поднялась, она уже сама была за чертой, разделяющей живых и мертвых, хотя еще дышала, двигалась, что-то еще помнила. Все, что она делала потом, она делала механически, не отдавая себе отчета, тупо, безразлично.
Весь день она просидела над сыном, согнувшись, обнимая его за хрупкие плечики, покачиваясь вперед-назад, впитывая в себя эту особенную хрупкость маленького тела, его отзывчивую податливость... мальчик всегда был тих и кроток и теперь будто спал, глубоким и безмятежным сном спал в ее руках... а когда стемнело, укутала сына теплее, перекрестила, вышла в сени, вытащила из ниши над дверью тряпичный сверток, с трудом развязала окоченевшими пальцами, освобождая револьвер, выбралась из избы. Спиной прижимаясь к бревенчатой стене, поползла вдоль стены, пока не уперлась боком в выступы поперечных венцов, здесь опустилась на снег, на ледяные комья, слегка припорошенные свежим снежком, легла, скорчившись, уперев рукоятку револьвера в мерзлый ком, чтобы нажать на тугую скобу пальцами обеих рук, навалилась грудью на ствол и нажала на скобу. Боли так и не почувствовала...
Когда Любецкий добрался до Мезени, Лизу уже с неделю как похоронили. Похоронили ее, как самоубийцу, за оградой кладбища, насыпали холмик земли, за неделю его занесло снегом, церковный сторож с трудом отыскал его среди других таких же безвестных холмиков.
Он ее не винил, не упрекал, не слал ей вдогонку проклятий. Не она была виновата в том, что произошло, виноваты были условия ее странной жизни, ее воспитания в коммунах сверстников и сверстниц, в которых она не могла не заразиться мечтой жертвенного служения фантастическому делу. Виноваты были те, кто увлек ее на эту безумную дорогу, — Долгушины, Ткачевы, Флеровские... Но виноваты были и эти, в однобортных мундирах густого зеленого цвета, один из которых ходил бок о бок с Любецким весь день по улочкам Мезени, опора убогой жизни, неприятие которой, здоровое, естественное неприятие не могло не возбуждать в юных головах дерзких мечтаний. Виновата была сама жизнь...
Сопровождавший Любецкого околоточный надзиратель Зеленый (представился с довольным смешком, радуясь соответствию своей фамилии цвету своего мундира) считал Любецкого особо доверенным лицом шефа жандармов, поскольку его появлению в Мезени предшествовала внушительная бумага из Архангельска, которой, со ссылкой на волю шефа, местные власти обязывались оказывать Любецкому в его ходатайствах всевозможное содействие, и все разговоры Зеленого с Любецким были сплошным панегириком в адрес Шувалова, новации которого по петербургской полиции в бытность его столичным обер-полицмейстером благотворно отозвались на состоянии местной полиции. Это раздражало Любецкого, ему было не до Шувалова, хотелось остаться наедине со своими мыслями, притом Зеленый удивительным образом мало что знал о том, как жила Елизавета, он даже до самой ее смерти не знал, что она была беременна, хотя она регулярно, раз в месяц, являлась в полицию за пособием. Впрочем, мало что знали о ее жизни и здешние ссыльные, двое поляков, с которыми Елизавета почему-то не поддерживала отношений. Жила она замкнуто, почти не выходила из дому. Изба, в которой ее поселила полиция, принадлежала какому-то бобылю-охотнику, который с осени ушел на промысел и пропал, до сих пор не давал о себе знать. Вот все, что узнал о жене Любецкий. История ее беременности так и осталась для него загадкой.
Назойливо-предупредительное отношение Зеленого удивляло Любецкого, как-никак он был мужем ссыльной нигилистки, но, значит, безмерен был авторитет прикрывавшей его силы, если это обстоятельство не вредило ему в глазах честного служаки. Впервые в жизни Любецкий чувствовал себя представителем державной силы, которой нет ничего недоступного, которая сама себе закон, и нельзя сказать, чтобы ощущение этого своего могущества не было ему приятно.
Он решил испытать свою власть на полицейском. На другой день после приезда в Мезень, утром, в очередной раз приведя Зеленого с собой на кладбище, на могилу Елизаветы, он сказал ему внушительно, глядя на него в упор, показав на могилу:
— Вот что надо... надо перезахоронить... и немедленно. Надо, — повторил он с нажимом. — Туда (показал рукой на кладбище)... рядом с могилой ее сына. Понимаете?
— Слушаю‑с, — ответил полицейский. — Понимаю. Будет исполнено.
И исполнил. Почему и кому это было «надо», этим вопросом он не задавался, даже не счел нужным справиться у своего начальства, можно ли это исполнить, отдал необходимые распоряжения, и к концу дня дело сделалось.
На следующий день, в субботу, в канун пасхи, поставив крест над новой могилой Елизаветы, Любецкий выехал из Мезени.
2
В субботу 7 апреля, накануне пасхи, в Москве близко к вечеру по Большой Никитской ходко проехала простая безрессорная линейка, по обе стороны ее плотно сидели пассажиры не важного звания. У дома Кохановского (меблированные комнаты) с линейки соскочил на ходу небольшого роста молодой человек в русском костюме, темноглазый, темноволосый, с бородкой и усами, с высоким интеллигентным лбом, Александр Долгушин, бывший студент. Легко взбежал на деревянное крыльцо, бегом поднялся на второй этаж.
— Так что, Аграфена Дмитриевна, поздравляю вас помещицей! — весело сказал, входя в переднюю и еще не видя жены. — Где ты, Грета? Сашок? Ау!
В передней их не было, не было и в комнате, перегороженной ширмами на три части — «кабинет» Александра, их с Аграфеной спальню и угол маленького Саши.
Долгушин вышел в коридор, ведущий на хозяйскую половину. Из хозяйской кухни из-за закрытой двери приглушенно доносились озорной смех Сашка́ и шлепанье ладошками по воде, сердитые окрики Аграфены и притворно-сердитые, в тон барыне, окрики хозяйской прислуги Марьи, — ясно, там купали Сашка́. Долгушин пошел к кухне, распахнул дверь.
Как в бане, стоял там густой туман, весь пол был залит водой, заляпан белыми хлопьями мыльной пены, Сашок бесенком вертелся в круглой деревянной лохани, расплескивая воду, обе женщины пытались его утихомирить, ловили за руки, поливали из кувшина свежей водой.
— Исполнено, Гретхен! Завтра идем к Кириллу Курдаеву, и пусть он... — торжествующим тоном заговорил Александр, но Аграфена его перебила.
— Закрой дверь! Простудишь ребенка, — крикнула она, не поворачиваясь к нему. Он закрыл дверь. Аграфена посмотрела на него с недоумением, не отпуская шалившего ребенка. — Что исполнено?
— Получил деньги на землю, завтра же пойдем к Курдаеву, и пусть он нас свозит к этому крестьянину, который продает пустошь в Звенигородском уезде. Посмотрим, что за пустошь. Понравится место — будем строить дачу. Завтра и поедем не откладывая.
Аграфена смотрела на него с тем же недоумением и вместе недоверием, и он пояснил:
— Деньги мне дал заимообразно Виктор Тихоцкий. Лично мне дал, — уточнил он. — Отдам, когда смогу. Он, кстати, сейчас придет, не худо бы сообразить самовар и баранок, что ли, к чаю.
— Подожди, мы сейчас кончим, поговорим, — туманно заявила Аграфена.
— Эвон, барыня, как хорошо-то все обернулось. На землю сядете, куда как хорошо-то, что же лучше-то? — запричитала Марья, радуясь за квартирантку.
— Уж не знаю, хорошо ли, нехорошо, — озабоченно проговорила Аграфена, снова принимаясь за сына, протестующе заверещавшего в ее твердых руках.
Долгушин вернулся в комнату, открыл окно, в комнату вместе с острым свежим воздухом (пахло уже не снегом, успевшим растаять за нежданно теплую страстную неделю, волнующе пахло само́й оживавшей, обнажавшейся землей) вошел ровный вдумчивый звон колоколов ближних и дальних церквей; теперь, в самый канун пасхи, этот звон казался еще более отрешенным от всего земного, еще более значительным. Долгушин лег грудью на подоконник, радостно вдыхая ароматы близкой земли, прощающимся взглядом озирая открывавшуюся из окна второго этажа панораму соседских двориков, садов, огородов, его окно выходило во двор, стал вслушиваться в гул колоколов, пытаясь различить голоса знакомых церквей, но, похоже, в этот ранний вечерний час немногие церкви звонили, кроме колокола ближайшей церкви Воскресения за Никитскими воротами, других знакомых голосов не слышал. Подумав о том, что скоро сюда принесут распаренного Сашка, закрыл окно, достал из красного комода с множеством ящичков, единственной солидной дорогой вещи в комнате, небольшую рукопись, десятка два мелко исписанных, сильно исчерканных листков, занялся ею в своем «кабинете». С горделивой улыбкой поймал себя на том, что вчитывается в текст теперь совсем по-особому, не так, как вчитывался вчера и все эти бесполезные четыре недели, прожитые в этом старом московском доме.