— Прибыл по вашему вызову и ждет приказаний господин Любецкий.
— Любецкий? — с удивлением переспросил Шувалов, не сразу вспомнив, зачем он вызывал Любецкого.
— По возвращении в Петербург вы приказывали разыскать господина Любецкого и доставить к вам. Ни в Москве, ни здесь, в Петербурге, его не было, поэтому произошла задержка...
— Пригласите его ко мне.
Действительно, он приказывал найти и доставить к нему Любецкого, это было в один из тех первых его петербургских дней, когда чтение получавшихся из Москвы унылых отчетов Слезкина особенно раздражало и оскорбляло, тогда он подумал, что в этом деле мог бы оказаться полезным Любецкий. Бывший нигилист мог уличить Долгушина в распространении прокламаций. Причем, свидетельствуя против Долгушина, ему пришлось бы сыграть роль раскаявшегося участника пропаганды. Он, правда, мог не согласиться на это; он будто претендовал играть роль человека принципов, но если потребовать...
Появился Любецкий, стал извиняться, объяснять, почему не нашли его, он был вынужден выехать из Москвы, но Шувалов его перебил:
— Вот что, Любецкий. Вызвал я вас по делу чрезвычайному. Проявите свой гражданский долг до конца, — заговорил с невольным пафосом, откидываясь в кресле. — Полагаю, вы догадываетесь, что я имею в виду. Мы накануне реформы политической, и она произойдет, если не помешает какая-нибудь нелепая случайность, как это нередко бывает в истории. Такой роковой случайностью может оказаться история московских пропагандистов, к которой вы причастны.
Шувалов встал, подошел к Любецкому, твердо смотря в его напряженное лицо.
— Вы сделали первый шаг, указав на связь прокламаций, доставленных вами, с Долгушиным и его группой. Да, с Долгушиным и его группой, — повторил, заметив, как изумленно дрогнуло при этих словах лицо Любецкого. — Эту связь извлекли генерал Слезкин и его помощники из объяснений, сделанных вами генералу Слезкину. Вы дали сведения о московских кружках, и в том числе о кружке Долгушина, адреса некоторых членов кружка и их знакомых, за ними стали следить, наконец, захватили. Сделайте теперь следующий шаг. Мне нужны факты распространения прокламаций Долгушиным и его друзьями. Вы, конечно, от них получили прокламации и вы должны будете выступить свидетелем на суде, подтвердить факт передачи вам прокламаций членами кружка. Придется вам, Любецкий, вспомнить все факты ваших отношений с кружком и главное — с Долгушиным.
Оглушенный Любецкий спросил с усилием:
— Вы хотите, чтобы я указал на Долгушина, что именно он передал мне пакет? Даже если и не он...
— Не знаю, как вы объясните, подробности меня не интересуют, — резко перебил его Шувалов. — Мне нужны факты. Идите и обдумайте. Через день, послезавтра, снова придете ко мне. И вот что. Вам придется оставить службу у Штенгеля. К сожалению. К сожалению — моему и Штентеля, вам жалеть не придется. Устрою вас должным образом, в этом можете положиться на мое слово. Жду вас послезавтра.
Когда Любецкий вышел, Шувалов вернулся к столу, позвонил адъютанту. Одеваясь для выезда, думал о Любецком. Мало было надежды, что выйдет из затеянного какой-нибудь прок. Но чего не бывает?
2
Поздним утром того же 26 ноября, в Москве, в тюремном замке в одиночной камере с беспокойством ходила от зарешеченного железом окошка к железной двери с круглым глазком посередине и от двери назад к окошку Аграфена Долгушина, зябко куталась, пытаясь плотнее запахнуть полы серого, протертого на боках под локтями до дыр суконного халата. Подходя к двери, припав к холодному железу, на миг замирала, прислушиваясь к тишине коридора, вздохнув, отстранялась прочь, отогревала ладони, прижав их к теплому печному выступу в углу, печь топилась из коридора, и отправлялась в обратный путь, к окну, снова пытаясь плотнее запахнуться, обернуться жидковатой тканью халата.
В камере было холодно, от окна, обросшего снежной шубой снаружи и изнутри, дуло, все же Аграфена заставляла себя подойти вплотную к окну, выгадывая лишний шаг на прямой между дверью и окном. Семь шагов в одну сторону и семь в обратную. Семь шагов — не так мало, однажды Аграфене пришлось временно сидеть в другой камере, в том же коридоре, но по другую его сторону, там в длину было всего на два с небольшим шага меньше, но как же мучительно было обрывать движение после неполного пятого шага. Холодно было и в той камере... Вся тюрьма была холодная, сложеннаяиз какого-то щелистого кирпича, продувалась насквозь, теперь еще ничего, можно было отогреться у печки, хуже было в сентябре и особенно в октябре, когда еще не топили и дули сырые промозглые ветры, от пронизывающей сырости не было тогда спасения, хоть пропади. И пропадала тогда Аграфена. Пропадала — и пропала... Не от сырости все же, пожалуй. Хотя, конечно, и сырость делала свое дело.
Пропала Аграфена от того, что стали сводить с ума мысли о покинутом ею на произвол судьбы сыне. Когда ее арестовали — на улице, она выходила от Далецких, к которым забегала занять денег, не зная еще, что они арестованы и за их домом следят, — она не назвала своего адреса, там, в номере гостиницы, где она жила в то время, оставались Сашок и Татьяна. Сашок оставался на руках Татьяны, но все равно одолевало беспокойство: где он, что с ним? Неизвестность мучила. Недели две Аграфена не находила себе места от страхов, все представлялись какие-то ужасные несчастные случаи, в которые попадает ее маленький сын, то угорает по недосмотру рассеянной Татьяны, то вываливается из окна или падает с лестницы, обваривает руки кипятком, она порядочно извелась за эти две недели, пока над нею не сжалился Дудкин, штабес-капитан, помощник генерала Слезкина, производивший дознание, и не сообщил, что сын жив и здоров, находится в Петербурге у ее сестры и матери, отвез его туда то ли его отец, в то время еще находившийся на свободе, то ли кто-то из друзей отца.
Жалость Дудкина была, конечно, небескорыстна, за сведения о сыне он требовал сведений о ее муже, и она пошла на это, уступила в первый раз, сообщила кое-что о том, чем занимались Долгушин и его друзья до переезда в Москву, в Петербурге, о московском же периоде тогда еще умолчала, отговорившись тем, что в Москве, мол, они с Долгушиным уже не были вместе.
Оправилась от страхов за сына, стала терзаться из-за иного — остро, мучительно и с каждым днем все тягостнее стала ощущаться ею разлука с ним. Поразительная вещь! Никогда прежде не думала она, что так будет ей не хватать той постоянной ежедневной будничной связи с ним, того непрерывного напряжения всех душевных и физических сил, которых требовала эта связь, выматывающих дум о том, чем кормить его завтра, послезавтра, скучных каждодневных забот о нем, будет не хватать всего того, от чего она так уставала там, на свободе. Там, на свободе, она мечтала о том, чтобы наконец устроить свою семейную жизнь хотя сколько-нибудь определенно, чтобы можно было рассчитывать средства для жизни хотя бы на несколько месяцев вперед и можно было бы каким-то образом хотя на день-другой отрывать от себя связывавшего ее по рукам и ногам ребенка. Она была не просто связана им — с самого дня его рождения была порабощена этим требоватеным орущим-сосущим безжалостным существом и страдала от этого порабощения. Ее мир, еще совсем недавно такой светлый, просторный, обещавший столько чистой радости в будущем, неожиданно сузился до пеленок, примочек, лоханей. Первый год, когда она кормила, она почти не спала, не было рядом никого из родных, не было денег нанять няньку, одна выхаживала сына, выбивалась из нужды, только бы выжить. Полегче стало после освобождения Александра, хоть отоспалась тогда, Александр вставал к ребенку ночью, много и охотно гулял с ним... Много и охотно, пока его не закружили снова общественные интересы. Но даже и в этот короткий период семейного согласия она не была свободна, сознавала, что теряет себя, безнадежно теряет себя как личность, все глубже погружаясь в мир пеленок, чулочков, детских болезней, отставая от своих подруг, от мужа и его интересов. На одно только и хватило ее тогда: все-таки кончила акушерские курсы.
И что же? Оказывается, это порабощение и было реальной полнокровной прекрасной жизнью, по этому сладкому рабству она тосковала? И никогда еще в жизни не приходилось ей ничего с такой силой, так страстно желать, как желала она теперь возвращения этой суматошной, безумно трудной и такой притягательной жизни. И никогда не чувствовала себя такой несчастной, как теперь, когда была лишена этой радости ежеминутно умирать от отчаяния и страхов за любимое существо, валиться с ног от усталости и тревог. И никого в целом свете не было для нее дороже этого кусочка ее тела, быстро растущего и все больше требующего к себе внимания, заботы, сил, — никого, никого не нужно было ей, ни матери, ни сестры, ни мужа, никого и ничего, если не было рядом с ней, вот здесь, сейчас, сию минуту, ее ребенка...
И его от нее отняли? За что? И кто отнял?
И когда она в гневе, в отчаянии пыталась представить себе лица этих виновников ее страданий, среди разных лиц, лиц людей, знакомых ей и воображаемых, всегда всплывало, и всегда видение это сопровождалось томительным стуком сердца, лицо ее мужа. Он был виновен в том, что не посчитался с нею и ребенком, пустился в конспирации, — и вот неизбежный и бессмысленный итог...
Был виновен, да. Но он сам томился где-то здесь близко, в этой же тюрьме, коченел от холода, от сознания неудачи и от сознания вины, да, и от сознания вины перед нею и сыном, и думать об этом было тоже мучительно...
И однажды, когда вот так подумала она о муже, о его вине и о его страдании, ее душу вдруг озарило светом, и это было прозрение: спасти его! Она может и должна его спасти. Он пропадает. Он этого не сознает, весь погружен в будущее, и не заметит, как останется в этих каменных могильных стенах навсегда. Пока не поздно — надо отвести от него эту угрозу. У нее есть средство это сделать. Дудкин особенно настойчиво требует сведений о Долгушине, потому что у них нет улик против него. Что это значит? Это значит, что опять он, Александр, выйдет из заключения ненаказанным, и все пойдет по-старому, опять конспирации, неопределенность, и неизбежный провал в конце концов, снова эти стены, но уж в третий раз его не выпустят отсюда живым. Нет, лучше пусть теперь все определится, может быть, еще не поздно все поправить. Пусть он получит Сибирь, Дудкин говорил, за типографию и пропаганду он получит по суду не более пяти лет сибирской каторги и потом поселение в Сибири, пусть будет Сибирь, Сибирью их, сибиряков, не запугать, она пойдет за ним, подобно женам декабристов, на каторгу, на поселение, будет делать любую работу, она сильная, выдержит все. Конечно, будет нелегко, но они будут вместе — он, она и сын, и придет наконец чувство устойчивости, потому что это будет, несмотря ни на что, естественная жизнь...