Раскройте ваши сердца... Повесть об Александре Долгушине — страница 41 из 49

Иначе отозвался на стук Васильев, вышло так, что и у его двери не справился Дудкин с тяжелой неудобной заслонкой, она загремела, и Васильев, вздрогнув, метнулся к двери с середины камеры, подойдя вплотную, сам уставился в глазок с напряженным ожиданием; смотреть вот так, глаз в глаз, было неприятно, Дудкин поспешил опустить заслонку.


4


Долгушин действительно был увлечен и не слышал грохота заслонки. Он был занят работой, которую давно задумал и необходимость которой особенно живо почувствовал во время летних своих бесед с крестьянами о будущем устройстве жизни, жизни после победы народной революции. Тогда, на свободе, был недосуг заниматься делами подобного рода, все силы и время забирали насущные заботы, только успевай поворачиваться, теперь можно было позволить себе заняться этим.

Основательные, вдумчивые крестьяне, с которыми случалось говорить о будущем, вроде сареевского старосты Никиты Борисова или покровских Егорши Филиппова и Демьяна, народ дотошный, едва проникшись убеждением в неизбежности народной революции, непременно тут же любопытствовали узнать: после того как старый порядок будет разрушен и с ним отменены старые законы, на каких же законных основаниях начнется построение новой жизни или не будет никаких законов и всякий человек будет сам себе закон? А если все же жизнь будет строиться по законам, то где они, эти будущие законоположения, хотя бы главные, записаны, можно ли с ними ознакомиться, как будет распределяться земля между трудящимися, бери, сколько сможешь обработать, или иначе как? Как же именно?

В самом деле, с чего начнется построение новой жизни, как будут вводиться ее основания, социалистический порядок, — декретами новой власти? А декреты откуда возьмутся? Нужно время, чтобы их разработать. Значит, новая власть, прежде чем приступить к основному делу — практической организации жизни на новых началах, вынуждена будет законодательно разрабатывать эти начала? И это в условиях, вероятно, нелегких, возможно, в условиях вооруженной борьбы с противниками нового строя, своими национальными или даже иноземными, как было во Франции во время Коммуны? В таком случае почему не подумать об этом заранее? Разумеется, нелепо было бы и думать, что можно заранее предусмотреть все формы, в которые отольется новая жизнь. Но почему не попытаться разработать хотя бы элементарные формы организации этой будущей жизни? Что делать рядовому человеку, тому же крестьянину, на другой день после того, как он узнает о победе народной революции? Ждать декретов центрального правительства? Или тут же, немедля, самому приниматься за дело строительства новой жизни? Ясно, что же может быть драгоценнее, желаннее его активного творческого участия в этом строительстве? И если он при этом будет иметь в голове более или менее определенный план действий, будучи заранее знаком хотя бы с элементарными приемами и правилами целесообразной организации жизни по-новому, дело государственного строительства пойдет несравненно успешнее, чем это было или, лучше сказать, могло бы быть у парижан времени Коммуны, приведись Коммуне просуществовать подольше. С чего начинать крестьянину, как организовать местное самоуправление по-новому, построить отношения внутри общины, между своей и другими общинами, государством? — как переделять землю? — строить отношения в земледельческих артелях, которые, разумеется, будут усиленно пропагандироваться новой властью как средство скоро поднять производительность крестьянского труда? И подобных вопросов только на уровне быта крестьянина возникало множество. Ответить на важнейшие из них следовало бы в каком-то своде правил и установлений, которые могли бы рассматриваться как прообраз законоположений грядущего государства. И было бы важной задачей пропагандистов доводить их до сознания народа уже теперь, может быть и не менее важной, чем звать народ к революции.

Написать такой свод законов и было мыслью Долгушина. Эту работу он начал с первых дней заключения, как только ему разрешили пользоваться пером и бумагой. И начал с элементарного и, по его убеждению, фундаментального — с составления примерного устава будущего земледельческого товарищества. Мысль о примерном уставе товарищества занимала его уже несколько лет, с тех пор как впервые прочитал комментарий Чернышевского к экономике Милля. Набросав теперь план устава земледельческого товарищества, вынужден был взяться и за составление примерного устава товарищества заводских и фабричных рабочих, рассматривая его (подобным образом рассматривал и земледельческое товарищество) как полного хозяина своего производства и продукта. Одновременно обдумывал систему отношений между этими видами народных предприятий и между ними и государством.

Арест, следствие, будущий суд, вероятные каторга или ссылка — это мало его занимало, мало трогало, будто не его касалось, кого-то другого, и сам удивлялся порой, когда обращал внимание на то, что не чувствует особенных неудобств от перемены своих обстоятельств. Что, собственно, изменилось? Как и до ареста, он делал дело и делал его, он это чувствовал, успешно, верил в него — что еще нужно? К лишениям материального порядка он давно привык, ничем таким тюрьма не могла его взять, даже сырость и холод каземата не пронимали, сиднем за столом он не сидел, время от времени вскакивал, принимался бегать по камере, делал особые упражнения для рук, для ног. Та работа, которую он делал теперь, бесследно не могла пропасть. Он, конечно, не рассчитывал на то, что ему позволят взять с собой из тюрьмы вот эти исписанные листы. Неважно. Когда понадобится, он всегда сможет восстановить текст по памяти. И сами эти листы не пропадут, Третье отделение сохранит их до лучших времен, до тех времен, когда написанное здесь можно будет приложить к жизни.

Не приходилось особенно сокрушаться и о том, что арест оборвал так удачно начатую пропаганду в народе. Все-таки дело сделано, как бы то ни было. То, что сделано, не пропадет, рано или поздно скажется. Скажется в действиях народа. Скажется и в действиях революционеров. Он и его друзья начали, другие продолжат дело, и, надо полагать, в ближайшее время у Слезкиных и Шуваловых прибавится хлопот с пропагандистами.

Одно только печалило его в эти дни — положение его семьи, Аграфены и сына. Бедная Гретхен, он понимал ее состояние, для нее тюрьма должна была быть пыткой, вся ее жизнь была сосредоточена на сыне, и эту ее неразрывную связь с ним рассекли, полоснув по живому. При этом страдала она за чужие грехи... Тогда, в сентябре, когда ее арестовали, а он еще был на свободе, первое, что пришло ему в голову, было уведомить генерала Слезкина о своей готовности отдаться властям, но с условием — они выпустят не виновную ни в чем его жену. Не успел осуществить эту мысль: сам был схвачен, на улице же, опознан в толпе агентом Слезкина.

Что мог он сделать для нее теперь? Пожалуй, только одно. Жаль, конечно, что она дала откровенные показания, но не ему судить ее за это, что сделано, то сделано, и помочь ей он может, признав хотя бы некоторые факты ее оговора, хотя бы факт сочинения «Русскому народу», тогда ее скорее выпустят, на это прозрачно намекал Дудкин на последнем допросе. Жаль, не хотелось бы облегчать этим господам их дело; но по существу пустяки все это...


5


Дудкин приехал затемно, в камерах арестованных горели керосиновые лампы.

Прежде чем войти к Васильеву, решил снова, на всякий случай, посмотреть на него в глазок. Оставив сопровождавшего его надзирателя у входной двери, тихонько двинулся по слабо освещенному коридору, мягко ступая, чтоб не дергались колесики шпор. Подойдя к камере Васильева, взялся за заслонку глазка, но не сразу поднял ее, прислушался. Никаких звуков изнутри камеры не доносилось. Поднял заслонку — и обмер от неожиданности: глазом своим уперся в ожидающий по ту сторону двери неподвижный, подсвеченный снизу, темный и жаркий глаз Васильева. Васильев как будто так и оставался здесь, за дверью, в том положении, в каком оставил его утром Дудкин, только теперь в руке у него была лампа, освещавшая снизу одну сторону лица. Дудкин опустил заслонку.

Войти в камеру теперь было невозможно. Дудкин пошел от двери, обратно к выходу, прежним мягким шагом. Пусть Васильев подумает, что заглядывал в глазок надзиратель.

Выждав несколько, вернулся к камере, обычным шагом, не таясь, невольно даже подшаркивая каблуками, чтоб громче брякали шпоры. Надзиратель отпер дверь, Дудкин вошел. Васильев был уже на середине камеры, лампа стояла на столе.

— Ну-с? — Дудкин встал так, чтоб свет падал на лицо Васильева. Тот был бледен, напряжен, дрожал, будто его била лихорадка. — Говори. Что ты хотел сообщить?

— Хотел... — у парня судорожно лязгнули зубы, возможно, у него и в самом деле была лихорадка. — Вспомнил адрес...

— Говори все начистоту. Учти, Васильев, только искренним признанием можешь облегчить свое положение. Понимаешь ты это?

— Понимаю... Начистоту.

— Говори. Какой адрес ты вспомнил?

— Адрес девок..

— Каких девок? — нахмурился Дудкин.

— Ночевал у них... как пришел в Москву. Вы требовали указать. На Щипке дом Сниткина...

Дудкин вспыхнул:

— Ты что это? Шутить со мной вздумал? — грозно двинулся на Васильева. — Ты для чего меня вызвал — шутки шутить? Да ты знаешь, что я с тобой сделаю за такие шутки? Сейчас прикажу перевести в карцер, на хлеб, на воду! Говори все! Или...

— Нет! — закричал Васильев и упал на кровать, закрыв лицо руками. — Нет! Не могу-у...

Его трясло, теперь от рыданий. Дудкин топтался над ним, соображая, как лучше поступить, что-то нужно было еще сделать, чтоб заставить его заговорить, бедный малый готов был говорить, только не мог решиться; не придумав ничего лучшего, как продолжать давить угрозами, Дудкин сказал ледяным тоном, со зловещим оттенком:

— Ну, пеняй на себя...

И тяжело пошел к двери.

Ананий лежал на кровати лицом вниз, плакал и в то же время чутким ухом ловил шаги уходившего следователя. Один шаг, два шага... Если бы знал, что это такое — одиночное заключение, не стал бы связываться с прокламациями. Если бы знал... Впрочем, знал. И в том весь ужас, что, прекрасно зная, чем это может кончиться, все-таки взялся за это. Но уж очень он тогда ожесточился на все и на все