В день исполнения приговора, 5 мая 1875 года, Долгушин, проснувшийся раньше своих товарищей, задолго до побудки, проснувшийся от того, что приснилось что-то тяжелое, не сразу вспомнил, что это было, а вспомнить хотелось, потому что в том сне была и какая-то важная мысль, как будто дававшая разом ответ на все тревожившие ум и душу вопросы. Не вставая с нар, он потянулся вбок, чтобы посмотреть на окно, скрытое в нише толстенной каменной стены. Из маленького окошка вытекал тусклый сумеречный свет, о погоде предстоящего дня судить было нельзя. И тут он вспомнил свой сон. Будто он в тюрьме на каком-то маленьком островке суши, окруженной со всех сторон безбрежной водной гладью, в одиночной камере, в последние минуты жизни, ясно понимает, что сейчас умрет, и вот так же, потянувшись на нарах, посмотрел на окно, чтобы узнать, какая погода на дворе, почему-то показалось важным знать, в какую погоду ему суждено умереть, и его охватил страх, что вот он сейчас умрет и никого не будет рядом, и звать кого-либо, стучать, кричать бесполезно, никто не услышит, потому что он один в каменном здании со стенами в сажень толщиной. А потом страх сменился странным праздничным чувством, потому что ему пришла в голову та всеразрешающая мысль, и он проснулся. Но что это была за мысль, так и не вспомнил.
Заснуть он уже не мог, лежал с открытыми глазами, ждал, когда придут жандармы с кандалами, повезут приговоренных к каторге на Конную площадь, место исполнения обряда гражданской казни...
Увозили на лобное место не всех каторжан разом, только Долгушина, Дмоховского и Гамова. Еще в сумерках отъехали от Литовского замка, вскачь пронеслись, окруженные отрядом конных жандармов, мимо оперного театра, пересекли Екатерининский канал, повернули к Семеновскому мосту через Фонтанку. Дмоховский, сидевший в карете у окошка, всю дорогу, не отрываясь, смотрел в окно и улыбался.
На Конной площади было уже, несмотря на ранний час, много народу. Люди разного звания пестрой массой обступали цепь солдат и городовых, опоясывавшую черный помост с позорным столбом посередине. Поднимаясь на помост, осужденные жадно высматривали в толпе знакомые лица, узнавали родных и друзей, раскланивались, будто актеры, выходившие на театральную сцену. Долгушин тотчас увидел Аграфену, она напряженно вытягивала голову вверх, на лице был страх, боялась, что он не увидит ее, не узнает; заметив, что он увидел ее, радостно встрепенулась, часто закивала головой, подняла над головой букетик цветов. Возле Аграфены заметил Долгушин Татьяну Сахарову, и она часто кивала головой и помахивала букетиком цветов, связанная взглядом с улыбавшимся Дмоховским.
Стояли у столба рядом, с дощечками на груди: «За возбуждение к бунту». Пока чиновник в зеленом мундире оглашал приговор, и священник совал крест для поцелуя — формально, понимая, что никто из троих не станет его целовать, и палач переламывал надпиленные шпаги над их головами, утренняя мгла развеялась, небо прояснилось, появились облака, и неожиданно выглянуло солнце. И тут Долгушин увидел в кучке мужиков возле той группы молодежи, в которой были Аграфена и Татьяна, белобородого старика крестьянина, показавшегося ему знакомым. В первую минуту он с удивлением подумал, что это поседевший Кирилл Курдаев. Видел Курдаева однажды в тюрьме во время прогулки, обросшего бородой, — бородатый, он и в самом деле был похож на этого старика. Но Кирилл не мог быть теперь в Петербурге, оставался в Москве; освобожденный по недостатку улик, находился под надзором полиции. (На Кирилла благотворно подействовало все с ним случившееся; подозревали пропагандисты, что неспроста он отказывался принимать их в свою мастерскую, слишком вошел в роль хозяина, может быть, имел намерение со временем освободиться от всяких обязательств перед ними, но, похоже, арест его отрезвил, в прошедшем году, в разгар «хождения в народ», в его мастерской, передавали Долгушину, работали пропагаторы.) Белобородый старик был тот самый прасол или калика перехожий, который два года назад в московском Кремле в пасхальную ночь принял Долгушина и Тихоцкого за сектантов. Сейчас он смотрел на Долгушина с тем же острым изучающим прилипчивым любопытством, что и тогда, но нельзя было понять, узнавал его или не узнавал.
А Дмоховский все улыбался.
— Ты чему все время улыбаешься? — спросил, тоже с улыбкой, Долгушин.
— Нет ощущения беды, — ответил Дмоховский. — Почему? Впереди каторга, дело наше, судя по всему, разгромлено, все тюрьмы переполнены пропагандистами. А такое чувство, какое бывает накануне праздника. Чернышевский, который точно так стоял здесь у черного столба, этого не мог чувствовать.
— Не мог. Почему?
— Ведь это только видимость, что движение разгромлено. Не перестаю поражаться: мы начинали — не могли найти желающих идти с нами. А год спустя в народ пошли тысячи, подумать только, ты-ся-чи пропагандистов во всех губерниях! Что же будет в ближайшие годы? Ведь дело только начинается.
— Верно! — удивился Долгушин, вдруг вспомнив свой предутренний сон, свою всеразрешающую мысль. Она и была в этом: все только начиналось...
Когда осужденных сажали в карету, группа молодежи сдвинулась ближе к карете. Теперь белобородый старик был в этой группе, переходил с места на место следом за Аграфеной и Татьяной, прилипчиво их о чем-то расспрашивал. Поймав на себе взгляд Долгушина, вдруг поклонился ему, как тогда, в Кремле — почтительно, низко. Так и не понял Долгушин, узнал старик или не узнал в нем своего кремлевского ночного собеседника. Впрочем, это было неважно. Долгушин радостно отдал ему поклон.
Глава седьмаяИ СНОВА ДЕЛО
1
Зимой 1881 года старое двухэтажное здание Мценской политической пересыльной тюрьмы было отдано в полное распоряжение заключенных, камеры не запирались ни днем ни ночью, размещались в них заключенные по своему усмотрению, кто с кем хотел, время прогулки было увеличено до нескольких часов, и на это время отпиралась дверь, ведущая в прогулочный дворик, образованный каменной оградой с одной стороны и глухой стеной тюремного здания — с другой, туда выходили, кто хотел, и возвращались, когда кому вздумается. Мало того, свидания с родными длились не час и не два — весь день, с утра и до вечерней поверки, и происходили, без всякого контроля со стороны администрации, здесь же, в здании тюрьмы, в общей столовой на первом этаже или в «конторе» на втором. «Конторой» называлась одна из свободных камер, где заключенные собирались для дебатов по хозяйственным делам, для теоретических споров, устраивали общие с посетителями чаепития, пели, танцевали.
Мценская тюрьма вообще отличалась мягкими порядками, слыла «гостиницей» среди тех, кто попадал сюда из «обыкновенных» мест заключения, а теперь здесь находились, с осени миновавшего года, «централисты», около тридцати человек, по нескольку лет проведшие в каменных одиночках Новобелгородской (Печенежской) и Андреевской центральных каторжных тюрем и вызволенные оттуда милостью нового диктатора России графа Лорис-Меликова, одиночное заключение им заменили сибирской каторгой, и для них, изнуренных пребыванием в централах, был установлен здесь особый щадящий режим, чтоб окрепли перед дальней дорогой.
Среди «централистов» были Долгушин и Дмоховский, доставленные в Мценск из Печенег. Пять лет провели они в каменных гробах «заживо погребенными», по выражению самого Долгушина, назвавшего так написанную им в заключении и тайно пересланную на волю брошюру об убийственном режиме централа, ее издали землевольцы. Попали в централ вместо Сибири Долгушин и его товарищи по московскому кружку мстительной волей Александра Второго, не простившего им дерзкого поведения под арестом и на суде и во время исполнения приговора над ними. Особенно поведение Плотникова во время исполнения приговора возмутило Александра. Поставленный к позорному столбу — этот обряд над Плотниковым и Папиным был совершен на другой день после того, как то же было проделано с Долгушиным, Дмоховским и Гамовым, — Плотников громко кричал: «Долой царя, долой аристократов, мы все равны, да здравствует свобода!» — кричал и потом, сойдя с эшафота, через решетку тюремной кареты, и большая толпа молодежи, возбужденная им, бросилась следом за каретой с неясными намерениями, едва ли не с намерением его освободить, полиция вмешалась, многих арестовали. Теперь Плотников не мог уж быть опасен для самодержавия, не выдержав одиночного заключения, потерял рассудок, едва живого его увезли умирать в казанскую больницу для душевнобольных. Сошел с ума и Гамов и умер вскоре. Папин, срок окончания каторжных работ которого истек, был выслан на поселение в Восточную Сибирь.
В Мценской тюрьме встретил Долгушин нескольких старых своих товарищей по Петербургу и Москве. Это были люди с громкими именами, герои нашумевших процессов народников, в том числе знаменитого «процесса 193‑х», объединившего активных участников «хождения в народ» лета 1874 года, — движения, начало которому за год до того положили долгушинцы. В одной камере с Долгушиным и Дмоховским сидели Порфирий Войнаральский, Сергей Ковалик, Дмитрий Рогачев. Этих троих вместе с Ипполитом Мышкиным, сидевшим в другой камере, обвинение называло организаторами движения 1874 года. Конечно, тут было преувеличение, движение, в котором участвовало несколько тысяч молодых людей, было стихийным, никто его не организовывал, то был внезапный взрыв энтузиазма российской образованной молодежи, один из тех загадочных нравственных массовых порывов, какие встречаются в истории любого народа, — порыв, потрясение, подготовленное годами упорной литературной и революционной работы «друзей народа», начиная с Герцена и Чернышевского. Но обвинение не ошиблось, выделив этих молодых людей из массы пропагандистов. Как бы то ни было, но им в первую голову обязано было движение теми начатками организации, которыми держалось.
Деятельный, предприимчивый Войнаральский и в тюрьме был центром, стягивавшим к себе товарищей. Избранный артельным старостой составившейся коммуны заключенных, он вместе с Дмоховским, «ходоком», в обязанности которого входило посредничество между заключенными и администрацией, обеспечивал материальное и психологическое благоденствие коммуны. Ковалик, с успехом исполнявший на воле роль «кружкового ткача», и в тюрьме был соединителем, примирителем несогласных, умел погасить возникавшие в спорах излишние возбуждение и раздражение. Сказывался его судейский опыт: после университета (окончил Киевский университет кандидатом математических наук) служил мировым судьей. С Войнаральским и Коваликом связан был летом 1874 года Мышкин, печатал в собственной типографии в Москве революционные брошюры и отправлял в Саратов друзьям. После провала типографии Мышкин пытался под видом жандармского офицера вывезти из вилюйской ссылки Чернышевского, но был арестован. Человек впечатлительный и нервный, легко возбудимый, в тюрьме он страдал сильнее и глубже многих своих товарищей и жил одной мыслью — мыслью о побеге.