В жаркий солнечный день подъехали к границе между Пермской и Тобольской губерниями, к тому месту, где стоял каменный столб с гербом. Здесь длинный обоз остановился. Отсюда начиналась Сибирь. Смолкли все разговоры, смех. Сошли с телег кандальные, побрели к столбу, подобрав свое железо. Женщины стали собирать цветы у дороги. Постояли мужчины перед камнем в молчании, молча же разошлись по своим телегам.
Однажды, это было еще перед Тюменью, замешкались в пути, к этапу подошли поздно, темнело. Разложили костерки на этапном дворе, поужинали, спать укладывались уж в полной темноте. Ночь была душная, и староста выговорил разрешение ночевать на воздухе, тут же на дворе, у своих телег.
Долгушины уложили Сашка́ в телеге, сами легли под телегой, на ворохе свежего упругого сена, предложенного им возницей, вольным мужиком, сам возница уехал на лошади ночевать к знакомым в расположенное поблизости село. Александр уснул сразу, едва лег и вытянулся.
Проснулся он среди ночи от того, что услышал чей-то стон или придушенное рыдание. Приподнялся на локте, послушал, но кругом все было тихо. Мирно похрапывал кто-то в стоявшей неподалеку телеге, фыркнула лошадь у коновязи, что-то вполголоса сказал один часовой другому у ворот этапа. Александр снова лег и тут почувствовал, что Аграфена не спит. Она лежала на спине, в темноте не видно было, открыты у нее глаза или нет, но он почувствовал, что она не спит.
— Ты чего не спишь?
— Ничего, спи, спи! — испуганным шепотом отозвалась она, повернулась на бок, спиной к нему, и затихла, уснула или сделала вид, что уснула.
Полежав немного, спать уж не мог, Александр медленно, чтоб не звякнули кандалы, вылез из-под телеги, сел спиной к колесу, закурил папироску. Небо было закрыто непроницаемой дымкой, горели окрестные леса, звезд не было видно, но на востоке как будто уже начинала поддаваться темнота или это только казалось... Вот так каждую ночь, вслушивался, всматривался в темноту Александр с привычной досадой. С вечера уснешь хорошо — среди ночи что-нибудь непременно разбудит, храп ли товарища, голос часового, и уже не уснешь до утра, а днем будешь сидеть в телеге сонный, клевать носом, без мыслей, без чувств, пока не подойдет кто-нибудь из товарищей, не выведет из этого тупого состояния занятным разговором. Тогда опять начнут теснить душу беспокойство, чувство неудовлетворенности, унизительное сознание неисполненного долга, и будешь пытаться заглушить это чувство разговорами, физической работой, какая только случится в пути, утомишь к вечеру мышцы и нервы, уснешь как убитый, едва приклонишь голову, а среди ночи разбудит какой-нибудь пустяк — и все повторится. Это началось еще в Мценске, перед самым отправлением в Сибирь. В Мценске казалось: вот двинутся в путь — и сами собой обнаружатся способы повести дело, наконец-то удастся снова пристать к делу, — дело, только дело означало действительное возвращение к жизни. Делом должно было стать на ближайшие годы образование в Сибири — проект обдумали в Мценске основательно — особой организации, которая объединила бы всех ссыльных и всех находившихся в заключении политических в единую сеть и занималась бы, именно она, устройством побегов заключенных. Для начала следовало наладить связи с волей, но это и не удавалось. И не было никакой надежды наладить их, по крайней мере до Красноярска. В Красноярске партии предстояла длительная остановка, там жили родные Долгушина, там служил губернским прокурором его отец, были друзья, — на эти обстоятельства, конечно, можно было рассчитывать. Но до Красноярска оставалась почти половина пути. А время шло...
И опять он услышал всхлипывание. Плакала Аграфена.
— Что случилось?
Она заплакала не таясь. Он нагнулся к ней, тронул рукой ее щеку, она схватила руку, прижала к себе, затряслась, задергалась в мучительном рыдании, кусая губы, боясь зарыдать в голос.
— Да что ты, Грета? — встревожился он.
Она зашлась в плаче, не в силах произнести ни слова, и он ни о чем больше не спрашивал, лег, свободной рукой стал гладить ее по плечу, распущенным волосам, успокаивал.
— Ну, ну, не надо.
Дал ей выплакаться. Спросил с мягкой усмешкой:
— Себя стало жалко?
— Мне тебя жалко, — сказала она, плача.
— Меня? Что же меня жалеть? Считай, что все тяжелое позади. Еще три года — и кончится срок каторги, пойду на поселение, а там...
— Я виновата перед тобой. Как я виновата перед тобой! Ох, Саша, если б ты знал, чего мне стоили эти годы... — торопливо шептала она сквозь слезы, всхлипывая, и целовала его руку.
— Ты ни в чем не виновата, — остановил он ее строго. — Я тебе говорил об этом и даже писал. И перестань себя казнить. Это я виноват перед тобой, если хочешь знать. Мне не следовало вовсе жениться, а если женился, следовало позаботиться о жене и ребенке. Хотя я так до сих пор и не знаю, в чем должна заключаться забота о семье порядочного человека в гнусные времена, подобные нашему. Но теперь все хорошо...
— Нет, я вижу, не слепая, как ты мучишься, маешься. Ночами не спишь. И я, я одна виновата, лучше б мне было умереть в той проклятой тюрьме...
— Ну перестань, не надо.
— Ты добрый. Я не сразу поняла, как ты мне дорог. Я тебя долго боялась. А потом, когда вас увезли в Печенеги... Нет, раньше, когда нам разрешили свидание после суда... и ты засмеялся, когда увидел меня... сказал, что соскучился... — она опять плакала, не могла говорить.
— Хватит, Гретхен. Довольно.
Он прислушался, не разбудил ли кого их разговор, но тихо было вокруг.
Аграфена наконец успокоилась, лежала не шевелясь, он подумал, не уснула ли, потащил было руку из-под ее щеки, она лежала щекой на его ладони, но она не отдала. И вдруг прошептала странно изменившимся голосом:
— Саша, дай другую руку.
Она взяла его руку и положила себе на живот.
— Ты что-нибудь чувствуешь?
Он догадался, обрадовался:
— Неужели?..
— Шевелится, но еще слабо. Вот, слышишь? Как будто рыбка хвостиком вильнула.
Он ничего не услышал.
— Сколько же ему? Когда ты почувствовала? Уже давно? И молчала?
Она не отвечала, смотрела на него улыбаясь, наслаждаясь его волнением, его радостью, лицо ее теперь было различимо, — как будто начинало светать.
— Ну вот, видишь, как все счастливо складывается, а ты никак не можешь успокоиться, — шептал он радостно. — Когда примерно ждать?
— Примерно в ноябре.
— К тому времени мы уже должны быть на Каре, — прикинул он время. — Но ты, конечно, будешь рожать и останешься жить после родов в Красноярске, у моего отца.
— Нет, я буду жить там, где будешь ты.
Она сказала это так, что он не нашелся сразу, что на это ответить, обнял ее, привлек к себе. Но руку не снимал с ее живота, все ждал, не услышит ли, как толкается начинавшаяся жизнь. Аграфена скоро уснула, а он лежал с открытыми глазами, улыбаясь в темноту, и ждал. Вспоминал Мценск, свидания с Аграфеной, и вспомнил день, когда все обитатели «гостиницы» собрались в «конторе», пели хором, а он привел Аграфену в свою камеру, и они были одни... В какой-то миг ему показалось, что под рукой в самом деле что-то слабо плеснулось, и правда, будто рыбка вильнула хвостиком.
4
У ворот Красноярской тюрьмы партию ожидала группа мундирных чинов, впереди неподвижно стоял благообразный старик с белой патриаршей бородой, губернский прокурор Долгушин. Возле него, почтительно отступив на полшага, маялся в нетерпении смотритель тюрьмы Островский, ему бы куда-то бежать, распоряжаться, размахивать кулаками, но присутствие прокурора сковывало инициативу. Проехали в ворота тюрьмы первые повозки с каторжными, повозка Долгушина остановилась у ворот, спрыгнул Долгушин на землю, подобрал свое железо, шагнул к отцу, но отец сам поспешил к нему, обнял, прижал к себе, замерли оба. Десять лет не виделись. Не извинял Василий Фомич Долгушин сына как нарушителя закона, но и не осуждал как человека свободного: сам выбрал свою дорогу — высший судия ему бог, — ни единого слова упрека не переслал ему за эти десять лет.
— Чего встали? Проезжайте, проезжайте! — вскипел, замахал руками Островский, кинулся к остановившемуся обозу, угрожающе нацелился на гриву молодого мужика, возчика подводы, уткнувшейся в подводу Долгушина; но нельзя было объехать подводу Долгушина, ворота были узки.
— Поезжай, — сказал старик Долгушин сыну, стал подсаживать его на телегу. Огляделся. Удивился. — Где внук? Невестка?
— Они уехали вперед. Теперь уж, должно быть, дожидаются тебя дома, — ответил Александр, усаживаясь.
— Трогай! — приказал возчику отец.
Больше они в тот день ничего не сказали друг другу, взволнованные, потрясенные встречей.
На другой день утром старик снова появился в тюрьме. Вызвали Долгушина к нему в тюремную канцелярию, провели в кабинет Островского, тот вышел, оставив отца наедине с сыном. Заговорил отец внушительно:
— Ваша партия недолго пробудет в Красноярске, через несколько дней будет отправлена дальше. Но ты останешься здесь, — произнес он особенно твердо, как бы боясь, что встретит возражение. — Ты не оправился после одиночного заключения, будешь оставлен по расстроенному здоровью. У тебя плохой сон и что там еще, это я знаю от твоей жены, мы с ней вчера обо всем переговорили. Притом, если ты пойдешь на Кару, твоя жена пойдет за тобой, а для нее это в ее положении равносильно самоубийству. Прими в соображение и вот что. Не исключено, что твой срок каторжных работ будет сокращен, проживешь это время в Красноярске, а затем прямо пойдешь на поселение.
Отец, похоже, уговаривал его, но уговаривать Александра не нужно было, предложенное как нельзя больше подходило к его планам, надеждам на Красноярск.
— Хорошо, — сказал Александр.
И они умолкли, присматриваясь, привыкая друг к другу.
Старику хотелось быть сдержанным, Александр его понимал и тоже был сдержан, но еще больше хотелось старику (и сыну тоже), как вчера — вчера вышло непроизвольно, — припасть друг к другу, забыть, хотя на время, о том, что развело их, что разделяет в жизни, ощутить, пережить, как в былые времена, счастье нерасторжимости... Они одновременно шагнули навстречу друг к другу. Замерли, обнявшись.