— Будет ли так, как вы говорите? — вздохнула Аграфена. — Вы надолго в Москву?
— Завтра уезжаю в Харьков, к себе в имение.
— Мы собираемся пойти на Красную площадь — хотите пойти с нами?
— Пойду с удовольствием.
— Сейчас я напою вас чаем и отправимся, пожалуй.
Аграфена ушла на кухню, и Тихоцкий с Долгушиным вернулись к прокламации, к программе. Для того чтобы народу устроить жизнь свою по правде, довольно было бы, говорилось в прокламации, добиться исполнения хотя бы следующих шести требований: необходимо уничтожить оброки — выкуп земли, произвести передел всей крестьянской, помещичьей и казенной земли и распределить ее «между всеми по справедливости, чтобы всякому досталось, сколько надобно», рекрутчину заменить всеобщим обучением военному делу, завести хорошие народные школы и добиться общей грамотности, уничтожить паспорта, главное же — ввести выборную и сменяемую подотчетную народу власть.
— «...Мы не хотим, чтобы всеми делами заправляли дворяне... А хотим мы, чтобы управлял сам народ через своих выборных; чтобы правительство состояло не из одних дворян только, как теперь, а из людей, избранных самим народом; за ними народ будет наблюдать и спрашивать с них отчет и сменять их, когда будет нужно. Такое правительство будет делать только то, что полезно народу, а чуть оно вздумает сделать что-нибудь вредное, — его остановят и сменят...»
Когда Долгушин кончил чтение и стал складывать листочки, Тихоцкий удивленно спросил:
— Помилуй, ты зовешь мужиков добиваться поравнения по земле, но как равняться? Надо об этом прямо сказать.
— Что сказать?
— Как что? Надо же заявить наши требования — об общественном владении землей, о запрещении наемного труда...
— Кому заявить — мужику? — перебил Долгушин. — С ним нужно говорить о вещах, ему понятных. Передел земли и отмена выкупа — этого больше чем достаточно.
— Но о своих убеждениях должны мы заявить? Просто нечестно было бы умолчать об этом...
— Об этом мы заявим, только в другой прокламации. Обращенной к интеллигентным людям.
— Ты напишешь?
— Напишу.
— И все-таки, мне кажется, следовало бы это сделать теперь.
— Не уверен. Впрочем, я подумаю.
— Подумай. А, в общем, твоя прокламация мне больше нравится, чем брошюра Флеровского. У него не прокламация, а проповедь, будто перевод из аббата Ламенне. Ну что это: «Слушайте, люди, правду великую, — стал читать по памяти Тихоцкий, — только тогда вы счастье изведаете, радость светлую без горести, когда полюбите друг друга любовью сладчайшей и от любви друг к другу сладостной не захотите вы друг над другом возвышатися, а возжелаете все быть равными...» Кто это станет читать? И ты хотел это напечатать?
Долгушин усмехнулся, ответил:
— Там не только это. Там хорош прямой призыв идти в народ и поднимать его на борьбу. Если Дмоховский сумеет издать эту брошюру в Женеве, мы и ее будем распространять. А может, и перепечатаем. Только попросим Василь Василича сократить. Кстати, в его брошюре как раз сказано об общественном владении землей и о беззаконии наемничества.
— Сказано смутно.
— Но все же сказано...
— Сказано так, что не поймешь, он за общественный принцип владения или за поравнение на основе индивидуального владения. И, во всяком случае, у него ничего нет о замене индивидуального труда артельным.
— Этого нет.
— То-то и оно. И название: «О мученике Николае». Мужик прочтет и решит, что это о святителе Николае. Намек на Чернышевского не для его разумения. Стало быть, его внимание будет направлено на пустяки...
Вошли Аграфена и Марья, которая внесла самовар, поставили самовар в «кабинете», зажгли свечи, напились чаю и пошли со двора.
3
Ближе к полуночи умолкли церковные колокола, окончились службы, во всех приходах готовились к великой заутрене, московский люд стягивался к церквам, заранее занимали самые удобные места посреди храмов, куда еще в пятницу — страстную пятницу — вынесли из алтарей плащаницы и отгородили бархатными веревками, в полночь сюда не протиснуться.
Ночь была тихая, теплая, площадь Успенского собора в Кремле, когда на нее вышли Долгушины и Тихоцкий, была полна народу, у всех в руках были свечи, еще не зажженные, их зажгут сразу после полуночи, с первыми ударами Ивана Великого. На лестнице и балконах колокольни Ивана тоже был народ, стояли тесно, плечом к плечу. Драповые пальто, казакины, поддевки, кружевные пелерины, бархатные салопы, кацавейки.
— Опоздали, — смеясь, сказал Долгушин. — Оттуда, сверху, с Ивана, говорят, всего лучше наблюдать за крестным ходом. Нечего делать, останемся на площади.
— А мне хочется посмотреть службу. Пойдемте в собор! — сказала Аграфена.
Пока шли к Кремлю, по пути заглядывая в церкви, мимо которых проходили, любуясь их необычно щедрым освещением, Аграфена постепенно заряжалась легкой атмосферой праздника, отходила от своих каждодневных мучительных забот матери и жены при бессребренике муже. Несколько раз она заговаривала о даче, все никак не могла решить для себя, в самом ли деле намерен Александр устроить дачу с расчетом завести коммерческое дело, сыроварение или иное что, или это только слова, дело кончится ничем, как уже бывало с его техническими проектами. Александр уверял ее, что он действительно думает заняться сельским хозяйством, ввести артельное сыроварение на манер швейцарского или американского, сделать то же, что начал делать в России сыропромышленник Верещагин, не зря же он год прослужил у Верещагина управляющим мастерской молочной посуды, кое-чему научился, да и знания, полученные за три года учения в Технологическом институте, пора было приложить к делу. А главное, давно пора ему, Александру, войти в народную среду, натурализоваться в ней в качестве артельщика — лучшего положения для народника-пропагандиста и представить нельзя. Аграфена верила и не верила его словам, ей хотелось верить, земля, дача — это была хотя какая-то надежда на устойчивость в их с Александром нелегкой жизни. Она устала за четыре года замужества, в течение которых слишком много было всего: и радужные надежды, и арест неизвестно за что, одиночное заключение, рождение сына и дочери, и смерть дочери, и безденежье, и неопределенное положение поднадзорной...
Идти в собор, в духоту, в удушливые запахи елея и ладана, не хотели ни Долгушин, ни Тихоцкий, они провели Аграфену в храм, сами вышли на паперть, условившись с Аграфеной, что, когда начнется крестный ход, встретятся здесь, у паперти.
— Скажи, а откуда это название — «Русскому народу»? — спросил Тихоцкий, отойдя с Долгушиным несколько в сторону от паперти, на которой толпился народ. — По аналогии с прокламацией Чернышевского?
— Нет. У Лаврова есть стихотворение под таким названием. Когда-то я прочел его в списке.
— У Лаврова? Что за стихотворение?
— Ходило по рукам в Петербурге после покушения Каракозова. «Проснись, мой край родной, не дай себя в снеденье....Восстань! пред идолом ты выю преклоняешь, внимаешь духу лжи, свободный вечный дух ты рабством унижаешь, оковы развяжи!..» Злое стихотворение. А я сам был тогда ох злой...
— На кого злился, на народ, в рабстве прозябающий?
— На все на свете. Это уж потом, года два спустя, понял: одной злобой жить нельзя. Как у Некрасова: ею одной сердце питаться устало, много в ней правды, да радости мало. И тогда, кстати, женился.
— Женился — переменился. Аграфена так на тебя подействовала?
Долгушин засмеялся:
— Нет, друг мой Виктор. Скорее было наоборот. Сперва переменился, потом женился. Что подействовало? Кто знает. Может, тут законы возраста и ничего больше. Может, влияние поэзии, того же Некрасова например. Во всяком случае, тогда решил, что революционеру, и даже, может быть, революционеру в еще большей степени, чем обыкновенному смертному, надобно испытать обыкновенные радости земного бытия — любовь, отцовство, дружбу. Иначе как представительствовать за других людей перед историей? Вот каким высоким слогом мы с тобой заговорили. И Аграфена, кстати, когда мы встретились, примерно то же чувствовала, мы легко и быстро сошлись. Ах, славное было время. Ну а потом...
— А в бога ты верил когда-нибудь? В детстве?
— В бога перестал верить в гимназии, прочел Чернышевского «Антропологический принцип» — и будто никогда не верил. Я человек головной, друг мой Виктор. А ты — верил в бога?
— Не знаю. В нашей семье, сколько я себя помню, о боге никогда не говорили, только о политике. Среди моих родственников, знаешь ли, есть декабристы, есть политические эмигранты. Когда я учился в Цюрихе, я жил у своих тамошних родственников, они социалисты, принципалы рабочего движения... Но бог — это ведь философия, вопрос о смысле жизни. Если устранить идею неведомого божественного промысла, что же останется, чем заместить мысль о назначении человека, отдельной личности? Идеей служения человечеству? А человечество — для чего?
— Это тебе мешает жить? — спросил Долгушин насмешливо.
— Да не то чтобы мешает... но надо же наконец разобраться... — Тихоцкий смешался, не нашелся сразу, что возразить.
— Разбирайся сколько угодно на досуге, когда он у тебя есть. У большинства же людей этого досуга нет и не скоро будет. Пусть разбираются господа Достоевские, у них это недурно получается, а мы будем думать о большинстве, о котором некому думать. Не беспокойся, не побежит это большинство резать старух-процентщиц только от того, что бог умер и никто не позаботился о подходящей заменяющей его материалистической идее, этому большинству не до высших материй, ему бы на бренную жизнь заработать. А вот если некому будет думать о его настоящем грустном положении, оно наверняка очень скоро не в силах будет обеспечивать себе земную жизнь, не то что думать о вечной... Не знаю. Для меня смысл жизни в том, чтобы раствориться в среде народа со всеми своими понятиями, знаниями, привычками, слить их с народными привычками и понятиями, и пусть воздействуют одно на другое. И если ценой такого самоотречения нам удастся... ну да, мне и другим, кто настроен подобным образом, а нас немало и будет все больше... если удастся хотя несколько поднять самосознание народа, градус его жизненных проявлений, каждому из нас можно считать себя спасенным. Вот тебе реальное, не мифическое преодоление конечности личного существования, зачем еще бог?