[65].
Далее он подробно пишет о «клеветнике» Зощенко, о том, что в эвакуации он создал «одну из самых мрачных и грязных книг», имея в виду повесть «Перед заходом солнца». Однако Ахматову не поминает, да и как он может — только что в 1945 году в его «Знамени» прошла подборка ее стихов.
11 сентября Вишневский пишет в дневнике раздраженно:
Звонил Тарасенкову, он выкручиваются из своих ахматовских, эстетских склонностей… Пишет статью по моему заданию. Словом, — широкая полоса обсуждений, споров, и т. д. — с некоторыми неизбежными перегибами. Фадеев: «Нельзя быть добрыми». Я и Горбатов: «Но только в этом дело: нельзя допустить несправедливостей». — Стараюсь глубже вникать в ситуацию…[66]
Только что 7 сентября Вишневский вместе с труппой писателей (Асеевым, Михалковым, Катаевым, Сурковым) выступил в «Литературной газете» с требованием к Ахматовой ответить на критику партии и народа.
Удивительно, что вполне лояльный к власти Горбатов боится перегибов. Но старшее поколение писателей, судя по агентурным сводкам, опубликованным в наши дни, вообще слабо поддерживает постановление. Они слишком хорошо помнили начало кампаний 30-х годов. Источник из МГБ указывает на то, что часть из них говорит о том, что надо переждать, пока пройдет «кампания массовой порки».
Чуковский в дневнике от сентября писал свою хронику тех дней: «Зощенко и Ахматова исключены из Союза писателей. Говорят, Зощенко заявил, что у него денег хватит на 2 года и что он за эти 2 года напишет такую повесть, которая загладит все прежние. <…> По поводу пьесы Гроссмана, разруганной в "Правде", Леонов говорит: «Гр<оссман> оч<ень> неопытен — он должен был свои заветные мысли вложить в уста какому-нибудь идиоту, заведомому болвану. Если бы вздумали придраться, он мог бы сказать: да ведь это говорит идиот!»[67]
17 сентября Вишневский записывает в дневнике:
Доклад A.A. Фадеева на общемосковском собрании писателей: «Ахматова не одинока как представительница пустой, безыдейной поэзии, поэзии индивидуалистической, камерной. Возьмите творчество Пастернака. Его творчеству присущи также черты безыдейности и аполитичности[68].
Литературная молодежь, прошедшая войну, порой воспринимавшая «старых» писателей как некую обузу, а кого-то из них как литературную номенклатуру, которая не дает им возможности пробиться, пытается разглядеть «плюсы» этого постановления.
Давид Самойлов, недавно вернувшийся с войны, пишет в своем дневнике 1946 года, что постановление ЦК «часть обширного идеологического поворота, связанного с нынешним положением…. Литературное мещанство, — иронизирует Самойлов, — его не расчухало»[69]. Под «нынешним положением» имеется в виду начало холодной войны и Фултонская речь Черчилля, которую он произнес 5 марта 1946 года, Давид Самойлов считал, что начинается подготовка к следующей войне, готовятся коминтерновские лозунги, будет возвращение к идеям большевизма. Не пройдет и двух лет, как эта наивность будет разбита борьбой с космополитами. Но тогда многим из их поколения мерещилась «справедливость» постановления. Наум Коржавин рассказывал, что восторженно воспринял речь Жданова, ему казалось, что, наконец, будет разрушен дух мещанства, погубивший идеи революции. Он был уверен, что вернут имена тех, кого несправедливо казнили в 37-м году — первых большевиков. Но и его обольщения были разрушены скорым арестом и ссылкой, возможно ставшей спасением для него, так как в Москве ему грозили большие опасности.
А тем временем появляются постановления по фильму «Большая жизнь» и по 2-й серии «Ивана Грозного». Они гораздо мягче, чем постановление о ленинградских журналах, однако вслед за ними — первый инфаркт у Эйзенштейна, затем второй и смерть спустя два года, в 1948 году.
Вишневский записывает в дневнике 11 сентября:
Был К. Зелинский (он растерян, говорил об атомной бомбе, о диверсиях, о необходимости чистки населения и т. д.)[70].
В 1946 году случилась еще и засуха, которая привела к жестокому голоду 1947-го. «Отмечается из-за голода в 13 губерниях (выражение приехавшей крестьянки) массовый уход крестьян в города и на строительство», — пишет Вишневский. Он присутствует на заседании в ЦК, посвященному неурожаю и обсуждению того, как выходить из положения, однако там рассуждают о более экзотических вопросах.
Задеты основы морали, — горестно констатирует Вишневский в дневнике, — женщины в семьях развращают 14—16-летних юнцов, сожительствуют с ними[71].
Им ли, бывшим фронтовикам, не понимать, что в селе практически не осталось мужчин. Как бывалый партийный чиновник, Вишневский нутром ощущает грядущие идеологические войны, которые, как правило, протекают в условиях голода и нищеты. Он заметно нервничает, пытаясь навести «порядок» в собственном хозяйстве. 15 октября он записывает в дневнике:
Тарасенков опять подсунул гниловатые стихи Я. Смелякова, полит<ически> ошибочные. Смеляков требует посоха пророка, сближает себя с Maяковским, Есениным, скулит об их гибели. Написал резкое предупреждение Тарасенкову… Но он, видимо, неисправим, в очередные же статейки ставит не выдержанные формулы[72].
На этом фоне поведение Пастернака выглядит безоглядным. Как и в конце 30-х годов, когда идет кампания непрекращающейся истерики по поводу повсюду окопавшихся врагов, он сидит в Переделкине, собирает хворост, сажает картошку, не берет в руки газеты и не слушает радио. Теперь же он занят целиком и полностью своим романом, который читает в самых разных аудиториях. Разумеется, его слушают и доброжелатели и недоброжелатели. Ровно в те горячие дни происходит одно из пастернаковских чтений первых глав романа.
Чуковский пишет 10 сентября: «<…> Вчера вечером были у нас Леоновы, а я в это время был на чтении у Пастернака. Он давно уже хотел почитать мне роман, который он пишет сейчас. Он читал этот роман Федину и Погодину, звал и меня. Третьего дня сказал Коле, что чтение состоится в воскресенье. Заодно пригласил он и Колю и Марину. А как нарочно в этот день, на который назначено чтение, в "Правде" напечатана резолюция Президиума ССП, где Пастернака объявляют "безыдейным, далеким от советской действительности автором". Я был уверен, что чтение отложено, что Пастернак горько переживает "печать отвержения", кот<орой> заклеймили его. Оказалось, что он именно на этот день назвал кучу народа: Звягинцева, Корнелий, Вильмонт и еще человек десять неизвестных. Роман его я плохо усвоил, т. к. вечером я не умею слушать, устаю за день к 8-ми часам, но при всей прелести отдельных кусков — главным обр<азом>, относящихся к детству и к описаниям природы — он показался мне посторонним, сбивчивым, далеким от моего бытия — и слишком многое в нем не вызвало во мне никакого участия. Тут и девушка, кот<орую> развращает старик-адвокат, и ее мать, с которой он сожительствует, и мальчики Юра, Ника, Миша и какой-то Николай Николаевич, умиляющийся Нагорной проповедью и утверждающий вечную силу евангельских истин.
Потом Юра — уже юноша сочиняет стихи — в роман будут вкраплены стихи этого Юры — совсем пастернаковские — о бабьем лете и о мартовской капели — очень хорошие своими "импрессионами", но ничуть не выражающие душевного "настройства" героя.
Потом Пастернак пригласил всех ужинать. Но я был так утомлен романом, и мне показалось таким неуместным этот "пир" Пастернака — что-то вроде бравады — и я поспешил уйти. Я считаю гораздо более правильным поведение Зощенко: говорят, что он признал многие обвинения правильными и дал обещание в течение ближайших двух лет написать такое произведение, кот<орое> загладит его невольную вину. <…>
Оказывается: Пастернак вчера вечером не знал, что напечатано о нем в "Правде"!!! Зин<аида> Ник<олаевна> скрыла от него газету. Уже за ужином (рассказывает Марина) гости проговорились об этой статье, и он был потрясен… Но почему в таком случае Зин<аида> Ник<олаевна> не отменила чтение?»[73]
Пастернак все время читает друзьям и знакомым главы из растущего романа. Его ругают в газетах, как мы увидим далее, Вишневский не спит ночами и посылает Тарасенкову письма-простыни с разбором пастернаковских безыдейных сочинений. Фадеев почти во всех выступлениях, поминая Ахматову и Зощенко, непременно присовокупляет к ним имя Пастернака. И именно в это же время возникает последний закатный роман Пастернака с Ольгой Ивинской.
Они познакомились в самом конце горестного 1946 года в редакции «Нового мира», где Ольга Ивинская, золотоволосая и голубоглазая красавица, занималась стихами начинающих поэтов. В начале 1947-го он объяснился ей в любви, что стало началом счастливого до безоглядности и трагического до отчаяния периода жизни поэта. Если бы не появилась Ивинская, наверняка любовный воздух романа «Доктор Живаго» был бы другим. Любовь уводила его от постановлений, от яростных нападок в свой адрес. Несколько лет он жил отдельно от страхов и надрыва, царившего в стране. И только с арестом Ольги Ивинской осенью 1949 года стало понятно, что и его, наконец, поймали в сети.
4 апреля 1947 года он написал Ивинской на прежней книжечке стихов «Жизнь моя, ангел мой, я крепко люблю тебя». А ведь только что по нему был дан залп статьей А. Суркова, вышедшей 21 марта 1947 года в газете «Культура и жизнь» «О поэзии Бориса Пастернака». Но ведь это время — период самого высокого накала отношений с Ивинской, которые потом перелились в цикл стихов «Лето в городе». Они встречались почти каждый день; наступало лето, медовым ароматом цвели липы, Чистопрудный бульвар на выходе из Потаповского переулка, был полон того же томления любви, как и сам поэт.