Распад. Судьба советского критика: 40—50-е годы — страница 19 из 73


Данин рассказывает Тарасенкову, что Вишневский ответил тем, что зарубил его статью о Симонове. Однако положительным итогом того вечера было то, что Вишневский отказался от мысли писать о Борисе Пастернаке.

«Одной гадости в нашей критике будет меньше», — заключает Данин, и по этому вопросу у них с Тарасенковым, несомненно, царит полное согласие.


Вишневский оставляет в дневнике свою запись о той встрече.

Были С. Разумовская, Данин и Казакевич. Побеседовали, пригласили к ужину. <…> Завязался спор с Даниным — о Пастернаке: он осторожно его защищал, цитировал, увлекаясь, — эти, мол, люди не могут сдвинуться со своих «студенческих» позиций. «Ах, самобытное, честное… Вот Маяковский подходил к нему как к другу. Спорил, заставлял писать «1905 год» и что вышло»?

Пастернак, в 1941 году удирающий из Москвы и нащупывающий в кармане письма немецких друзей-поэтов, — для меня всегда неприятен[84].

Сколько раз Вишневскому и говорили и писали, что у Пастернака с собой были письма Рильке, австрийского поэта (умершего в 1926 году), который был знаменитым пропагандистом русской поэзии в Европе. Но Вишневский слышит то, что хочет.

На самом деле, таков механизм слухов, очень часто их просто невозможно опровергнуть, потому что так «хотят» слышать, это некий ответ на запрос определенной части общества. Вишневскому необходимо было, чтобы Пастернак изменял родине, переползал с письмами врагов в стан неприятеля, вынашивал тайные планы сдачи СССР.

Первое отречение Тарасенкова от Пастернака

Возвращение назад

Вишневский написал Тарасенкову огромное письмо с разбором его старой статьи о Блоке и там же посвятил десяток страниц истории отношений Тарасенкова и Пастернака. Казалось бы, зачем ему надо было проделывать столь кропотливую работу? Прочитывать старые вырезки, сопоставлять статьи в энциклопедиях, где Тарасенков написал самые первые строчки о любимом поэте, находить довоенные стенограммы, где тот кается. Зачем все это было нужно Вишневскому? Конечно, он был графоман, но ведь мог бы писать длинные романы, а не письма о Пастернаке к старому товарищу. Тут была особая, хотя и советская, но не без достоевщины, психология. «Смирись!» — как бы призывает Тарасенкова Вишневский. Вспомни, каким покорным ты был в 1937 году, даром, что покорность та была под страхом гибели, однако как все было хорошо.

Ирония истории состоит в том, что Вишневский, искренне бросающийся выполнять любое движение власти, ровно через год после ухода Тарасенкова будет бит, по нелепому поводу — он не сможет понять, что пришли новые времена — потеряет бдительность, будет отставлен из журнала «Знамя».


Тарасенков впервые отрекся от Пастернака в 1937-м. Ему было тогда 26 лет, и вопрос о его «преступной» привязанности решался еще на комсомольском собрании.

Картина того года складывалась буквально из осколков. Огромный пласт умолчаний, вычищенных архивов, уничтоженных писем этого периода не позволяет полностью реконструировать реальность тех дней. Этому есть простое объяснение: множество упоминаемых в письмах и документах лиц стало фигурантами дел 1937 года. И все-таки надо попробовать размотать тот клубок, который сознательно запутывали репрессивные органы, работавшие не только на настоящее, но и на будущее.

Поэтому, прежде чем рассказать историю его шумного первого отречения, необходимо узнать, откуда этот молодой еще человек приобрел страсть к книжному собирательству и к поэзии.

В 1956 году, когда жизнь Тарасенкова стремительно угасала, Мария Белкина записала его автобиографический рассказ[85].


Тарасенков о себе

«Я родился в Москве и всю жизнь (за исключением лет войны) прожил в Москве. Я хорошо помню Москву булыжную, кривоколенную, нэповскую. Я помню водоразборную башню на Сухаревской площади и книжные развалы у палисадников. Книги лежали на брезенте вдоль тротуаров навалом, и прохожие запинались о них.

Книги тогда шли за бесценок, ценились только учебники. Я каждый день ходил в школу на Садово-Спасскую мимо этих книжных развалов. Букинисты, заманивая покупателей, выкрикивали: "Сто веселых анекдотов! Что делает муж, когда нет дома жены", "Неожиданный скандал в семье новобрачных — невеста оказалась женихом!" За развалами книг начиналась толкучка. На Сухаревской площади был базар.

Однажды, возвращаясь вечером из школы по пустой базарной площади, я увидел, как дворники сметали в кучи мусора — деньги. Вся площадь была засыпана бумажными кредитками. Я набил себе полные карманы миллионами (тогда ходили миллионы). Дворники смеялись надо мной, говорили, что на эти миллионы уже ничего нельзя купить. Днем произошла девальвация. Но я никак не мог понять — почему деньги метут метлами, а у нас дома их не хватает даже на хлеб… Меня и старшую сестру Нину всегда очень волновал вопрос — как помочь матери, которая выбивалась из сил, но не могла прокормить нас. Младшая — Оля этого не понимала. Помню, я сделал из спичечных коробков трамвайчики. Вырезал из картона колеса, раскрасил их цветными карандашами. Они мне очень нравились, и я был уверен, что у меня их купят, и я принесу домой кучу денег. Я понес их в воскресенье на толкучку, на Сухаревку. Там торговали всем, и каждый старался перекричать соседа. "А вот штиблеты! Американские штиблеты! Кому штиблеты?!" "Рыбки для кошечек, рыбки для кошечек!" "Произошло несчастье! Вы шли по улице. На ваш новый спинжак маляр капнул краской! Дома вас ждут неприятности! Но вы спасены. Вы берете корень муций-пуций. Терёте раз, терете два! Пятен как не бывало!"

Я тоже вначале пытался выкрикивать: "А вот вагончики, кому вагончики!" Но мне почему-то было стыдно.

И я молча простоял весь день, мучаясь и не зная, сколько запросить за свои вагончики, чтобы не продешевить и чтобы не отпугнуть покупателя. Но никто даже не приценился… Нина оказалась предприимчивей — она решила просто выиграть деньги. На толкучке играли в рулетку, в карты — попугаи и белые мыши. Вытаскивали счастливые билеты, кружились колеса лотерей. Я тоже хотел выиграть. Но я сначала решил изучить механику "счастья". Почему одни выигрывают, а другие проигрывают. Я не хотел рисковать. Я пропустил занятия в школе и ходил от одного "игорного заведения" к другому и часами наблюдал за играющими, но пока сумел только разгадать махинации бородатого дядьки, который носил на груди лоток с ирисками. Заплатив за одну ириску, ты мог выиграть две или проиграть ту, за которую заплатил. Когда я выиграл подряд шесть ирисок, дядька закрыл свою торговлю и прогнал меня. Но Нина была женщина — поверила в судьбу и в провидение. Она просто вынула из ящика стола мамину получку и пошла играть в рулетку на Сухаревку. Ей было двенадцать лет. Она проиграла все деньги, и мы до следующей получки голодали…

Я помню книжные развалы у Ильинских ворот. Ворота тогда еще назывались Тверскими. Там была часовня Иверской Божьей матери. А у Китайгородской стены букинисты торговали в ларьках. Букинисты эти были рантом выше тех, что на Сухаревке. Они ничего не выкрикивали и никого не зазывали. У их ларьков всегда толпились писатели, актеры, художники. Я как-то стоял у такого импровизированного ларька, где под куском фанеры, изображавшим крышу, на выступе стены были разложены книги. Я ничего не мог купить, но я тогда уже любил книги, мне доставляло удовольствие листать, трогать те книги, которые мне хотелось купить.

— Книгами, молодой человек, интересуетесь? Что ж, похвально.

Это произнес грузный человек в меховой шапке, в шубе на лире[86] нараспашку. Я решил про себя, что он, должно быть, из "бывших" или нэпман.

— Разрешите преподнести вам мою книгу.

Он взял у меня из рук книгу и надписал ее. Это был Гиляровский.

…Помню, как сносился Охотный ряд, где теперь гостиница "Москва", там тогда были жалкие купеческие лавки. Помню, как строился Телеграф на Тверской. Асеев писал: "Это, с облаками заиграв, вырастает новый телеграф". Сейчас это звучит наивно и смешно, мы уже не удивляемся и небоскребам, а тогда это писалось всерьез, и мы чувствовали это так, как писал Асеев. Для нас это было событием. Событием был каждый новый дом в Москве. Мы радовались ему — это был советский дом, построенный нами! Мы тогда могли еще вести счет всему сами, всего еще было немного… И мы были счастливы, что мы соучастники всего этого. Мы были влюблены в идею строительства социализма, мы были влюблены в Маяковского, Мейерхольда. Это была наглая комсомольская юность. Я помню Маяковского на Лубянской площади, тогда еще булыжной. У фонтана на радиаторе машины он стоял и читал "Левый марш". Площадь была забита молодежью. Шла демонстрация: студентов. Это был ответ москвичей на убийство нашего посла Боровского фашистом Каверда, на ультиматум лорда Керзона. "Пусть, оскалясь короной, вздымает британский лев вой, — коммуне не быть покоренной, левой, левой, левой", — читал Маяковский, и мы, в кепках, в кожаных куртках, и наши девчонки, в красных косыночках, в сапогах, — подхватывали последние слова и гневно сжимали кулаки…

Помню, как на лестнице в Детгизе я столкнулся с Маяковским. Мы с Женей Крекшиным только что получили наш первый гонорар. (Я рано начал писать рецензии и стихи, с шестнадцати лет). Мы обсуждали с Женей, на сколько хватит нам денег и что надо купить в первую очередь. Мы оба были без башмаков и прикручивали подметку проволокой, но нам было нужно купить еще что-то из хозяйственных предметов — не то ведро, не то чайник. Мы жили коммуной… Навстречу нам по лестнице поднимался Маяковский. У него в руках была палка с тяжелым набалдашником, во рту папироса. Мы остановились, пропустив его, и услышали, как кассир сказал ему в окошечко, что денег нет, что последние деньги получили только что двое молодых людей.

— Как, эти разбойники, которых я встретил на лестнице, ограбили всю кассу?