Распад. Судьба советского критика: 40—50-е годы — страница 22 из 73

В ответ на это ЖИД и ЭРБАР испуганно замахали руками и ответили, что КОЛЬЦОВ лицо официальное.

"И вот едет теперь А. ЖИД по стране, — говорил ПАСТЕРНАК, — кричит "Ура!", и больше ему ничего не остается делать. А написать эту статью по приезде во Францию вряд ли можно ЖИДУ, ведь тогда придется ему ссориться с Народным фронтом"{1}.

Далее разговор носил очень длинный и разнообразный характер. Наиболее яркое и интересное из слов ПАСТЕРНАКА следующее:

"Вот построили нам дачи, учредили нечто вроде частной пожизненной собственности, и думают, что, глядя на землекопов и плотников, возящихся под моими окнами, я буду воспевать, как им приятно строить эту дачу для меня. Ерунда. Я слишком взрослый, чтобы можно было перестроиться. Кругом фальшь, невероятная глупая парадная шумиха самого дурного сорта (меня вчера хотел снять репортер "Торгово-промышленной газеты" при получении продуктов из авто "Гастронома"), ложь, неискренность, фарисейство. Этим фарисейством и ханжеством пропитано все так называемое женское движение (жены инженеров, писателей). Они думают, что люди заводные и что жены писателей смогут заставить писать мужей идеологически выдержанные произведения. — Вот вы говорите — "если б жил МАЯКОВСКИЙ". Неужели вы думаете, что он умер от гриппа? Наивно. Ведь неизвестно, как бы сложились отношения СТАЛИНА и МАЯКОВСКОГО, если б МАЯКОВСКИЙ был жив. Может быть, он был бы сейчас в ссылке. Время другое. Его борьба с пошлостью, ханжеством не была бы сегодня победоносной. Павел Васильевич (так! — Н.Г.) имеет общую практическую судьбу с ЕСЕНИНЫМ.

Он очень даровит и в нем есть — хоть и уродливый — протест. А вот СЕЛЬВИНСКИЙ — человек благополучный, никаких ни бездн, ни благородства у него нет. В сущности, так же дело и с ЛИДИНЫМ, и с ПИЛЬНЯКОМ, и с ЛЕОНОВЫМ.

Идет страшная волна мещанства, — у нас всё хотят сделать навечно, ведь сейчас добрались до семьи и хотят к ней насильно привязать человека. Конечно, всё это создали разные КИРШОНЫ. Но страшно то, что даже честные люди начинают говорить лживые вещи, не придавая, впрочем, им серьезною значения. ТРОЙСКИЙ глуп, но даже он понимает, что все высказываемые им политические пустые слова — просто обязательная дань, не больше. Его даже за это упрекнуть нельзя. У нас из всего делают обязанность, официальщину. Ведь в 1933 г. я бежал в Грузию от этой официальщины. А теперь в 1936 г. мою любовь к Грузии превращают в службу — насильно заставляют меня писать для сборника о Грузии. У нас все трусливы, беспомощны. Ведь надо же как-то протестовать или хоть не потакать всей этой лжи и шумихе парадности. Вот нам хорошо, возят продукты из "Гастронома", но уже на второй день является женщина с альбомом и просит записать ей туда похвальный отзыв. Зачем это? Что это: достижение Советской власти? Ведь доставка продуктов на дом есть во всем мире, была и у нас до революции. Не на что опереться, нет правдолюбца, который вел бы. Все мы, даже я и ТИХОНОВ, делаем и говорим равнодушные и дипломатические слова.

Я устал. Бороться не буду, но и потакать всему этому тоже не собираюсь.

Сейчас хочу снова писать прозу. И затем — мечтаю уехать за границу, поездить, поглядеть мир» (РГАСПИ. Ф. 57. Оп. Л.Д. 64. Л. 58-51[92]).

Публикатор этого документа Л. Максименков относит авторство к реально существующему театральному и литературному критику A.B. Февральскому. Это предположение вызывает сомнение, хотя бы потому, что Февральский и Пастернак были почти не знакомы. Февральский был какое-то время секретарем Мейерхольда, но в этот момент отошел от него и большую часть времени занимался редактированием собрания сочинений Маяковского, что и позволило Максименкову, опираясь на подпись — «Февральский», а также вопрос агента о Маяковском, отнести авторство к театральному критику Февральскому.

Однако из документа видно, что Пастернак говорит с человеком, близко знакомым или даже связанным с ним дружбой, потому он так откровенен. Кроме того, стилистически статьи и воспоминания Февральского абсолютно не похожи на манеру изложения, которая принята в этом тексте.

Высказывается версия, будто бы донос был написан Тарасенковым. Это связано с двумя смысловыми совпадениями в его записях, посвященных Пастернаку, и в агентурном донесении. Посмотрим, насколько такая версия убедительна[93].

Тарасенков в своем дневнике описывает лето 1936 года лишь год спустя — 4 июня 1937 года, когда в № 6 «Знамени» уже готовится его заметка с текстом отречения от Пастернака.

Тарасенков восстанавливает по памяти последние встречи с Борисом Леонидовичем с лета 1936-го по зиму 1936 года. Это как раз то время, когда с началом зиновьевско-каменевского процесса колесо взаимных обвинений, угроз, подозрений закрутилось со страшной скоростью. Весь этот год Тарасенков будет отвечать на собраниях за свои статьи о Пастернаке.

Делаю последнюю, очевидно, запись 4 июня 1937 года, уже после того, как подверглись сокрушающей критике мои статьи о Пастернаке, после того как мы поссорились с ним в ноябре 1936 года…

Летом 1936 года я раза три-четыре был у Пастернака на даче. Это были странные беседы-споры, в которых я уже чувствовал себя удаляющимся от Пастернака, все еще стремясь, однако, как-то понять его.

Однако это понимание становилось все более призрачным. Все более неприятными мне становились Пильняк и Сельвинский, дружившие с Б<орисом> Л<еонидовичем> (курсив мой. — Н.Г.). Я ему об этом прямо говорил, и он, полусоглашаясь со мной, тем не менее, продолжал с ними находиться в близких отношениях. В более резкой форме мы расходились по вопросу о Павле Васильеве, которого Б<орис> Л<еонидович> считал талантливым и значительным поэтом.

Когда мы ходили купаться, говорили об обеде, погоде, природе, Жарове или Алтаузене — все шло хорошо. Как только заходила речь о больших литературных вопросах — понимание взаимно ослабевало.

Помню невероятное возмущение Б<ориса> Л<еонидовича> тем, что у него требовал интервью репортер об обслуживании переделкинских дачников гастрономом (курсив мой. — Н.Г.). Б<ориса> Леонидовича хотели даже заставить сняться на фоне грузовика, привозившего в Переделкино продукты…

Помню, как репортер «Литгазеты» одолевал Б<ориса> Л<еонидовича>, требуя, чтобы тот высказался по поводу каких-то событий. С величайшей неохотой и трудом Б<орис> Л<еонидович> под влиянием П. Павленко решился на этот шаг.

Говорил — очень неопределенно — Б<орис> Л<еонидович> о своем романе, который он продолжал писать. С огромным увлечением прочел книгу Тарле о Наполеоне, которую я ему дал. Рассказывал о том, что читает сейчас многотомную историю франц<узской> Революции — Мишле.

Затем наступили события, связанные с процессом троцкистов (Каменев — Зиновьев). По сведениям от Ставского, Б<орис> Л<еонидович> сначала отказался подписать обращение Союза писателей с требованием о расстреле этих бандитов. Затем, под давлением, согласился не вычеркивать свою подпись из уже отпечатанного списка. Выступая на активе «Знамени» 31 августа 1936 г., я резко критиковал Б<ориса> Л<еонидовича> за это. Очевидно, ему передал это присутствовавший на собрании Асмус.

Когда после этого я приехал к Б<орису> Л<еонидовичу> — холод в наших взаимоотношениях усилился. И хотя Б<орис> Л<еонидович> перед наступавшей на меня Зинаидой Николаевной, которая целиком оправдывала поведение мужа в этом вопросе, даже несколько пытался «оправдать» мое выступление о нем, видно было, что разрыв уже недалек.

Через некоторое время я написал Б<орису> Л<еонидовичу> письмо о том, что хочу к нему приехать и поговорить. Ответа не было. На банкете в честь новой Конституции — в Д<оме> С<оюза> П<исателей> — у нас с Б<орисом> Л<еонидовичем> зашел разговор об этом письме. Б<орис> Л<еонидович> вилял, не отвечая мне прямо даже на вопрос о том, почему он на него не ответил. Затем разговор зашел почему-то об А. Жиде. Оба мы были в некотором подпитии, и формулировки звучали резко, определенно. Дело свелось к тому, что Б<орис> Л<еонидович> защищал Жида (речь шла о его книге, посвященной СССР). Я резко выступал против. Если припомнить, что летом мне Б<орис> Л<еонидович> рассказывал о своем разговоре с А. Жидом, в котором тот отрицал наличие свободы личности в СССР, — то эти высказывания Пастернака приобретают определенный политический смысл. В результате этого разговора произошла резкая ссора, разрыв. Б<орис> Л<еонидович> заявил, что я говорю общие казенные слова и что разговаривать со мной ему неинтересно.

Позднее об этой нашей беседе, которую слышали многие (Долматовский, Арк. Коган и др.), говорил в своей речи Ставский[94].

Конечно же, ключевой фразой кажутся слова Тарасенкова о том, что «…летом мне Б<орис>Л<еонидович> рассказывал о своем разговоре с А. Жидом, в котором тот отрицал наличие свободы личности в СССР, — то эти высказывания Пастернака приобретают определенный политический смысл». Вот же, Тарасенков сам признается, что говорил именно про Андре Жида, как и в доносе, и именно о свободе личности в СССР. Получается так, что Тарасенков написал донесение, а затем (почти спустя год!) воспроизвел отдельные тезисы в своем дневнике. Зачем? Можно было вообще «закрыть тему» и не вспоминать о тех минутах своей жизни.

Однако если задуматься, то получается, что весь кусок из Тарасенкова от 4 июня 1937 года — это подведение итогов того, что между ним с Пастернаком произошло в течение последнего года, после того, как Тарасенков предложил Пастернаку перевести стихи Андре Жида и опубликовал эти переводы в «Знамени». Тарасенков — инициатор появившихся в печати произведений французского писателя, превратившегося в конце 1936 года во врага Советского Союза. Тарасенков боится и припоминает все, что произошло у них с Пастернаком за это время. То, что Тарасенков признается, что гов