Распад. Судьба советского критика: 40—50-е годы — страница 23 из 73

орил с Пастернаком летом о приезде Андре Жида, — неудивительно, так как только что вышел его перевод в «Знамени» и они возвращались к этой теме.

Итак, Андре Жид в пересказе Пастернака говорит: «Ведь казалось мне из Франции, что здесь свобода личности, а на самом деле я ее не вижу».

Тарасенков в конце этого куска, посвященного последним встречам с Пастернаком, пишет, что у него был разговор об Андре Жиде: «…Б<орис> Л<еонидович> рассказывал о своем разговоре с А. Жидом, в котором тот отрицал наличие свободы личности в СССР…».

Однако и во втором случае мы можем иметь дело с некой пастернаковской формулой о «свободе личности», тем более Тарасенков уже приводил ее в дневнике несколько страниц назад. «Мне предложили в первомайском № "Известий", — говорит Пастернак, — высказаться на тему о свободе личности. Я написал, что свобода личности — вещь, за которую надо бороться ежечасно, ежедневно, — конечно, этого не напечатали…». Это слова не Андре Жида, а самого Пастернака. И, казалось бы, если Тарасенков агент, то почему бы ему не привести более откровенную пастернаковскую фразу.

Вот еще одна совпадающая по смыслу фраза: «Помню невероятное возмущение Б<ориса> Л<еонидовича> тем, что у него требовал интервью репортер об обслуживании переделкинских дачников гастрономом. Б<ориса> Леонидовича хотели даже заставить сняться на фоне грузовика, привозившего в Переделкино продукты…».

А вот фраза из доноса, где приводится речь Пастернака: «Кругом фальшь, невероятная глупая парадная шумиха самого дурного сорта (меня вчера хотел снять репортер "Торгово-промышленной газеты" при получении продуктов из авто "Гастронома"), ложь, неискренность, фарисейство».

Однако нет никакой уверенности в том, что Пастернак не мог не высказать свой взгляд на историю с гастрономом и про столь возмутившее его поведение репортера самым различным людям.

Напомним, что разговор Пастернака с автором доноса происходит спустя месяц после встречи с Андре Жидом. Формулировки уже отлились. Он мог произнести это уже несколько раз. Однако автор донесения дважды поминает историю с гастрономом, как будто ему нечего больше инкриминировать Пастернаку.


Донос производит впечатление абсолютно иное, нежели дневник Тарасенкова. Пастернака слушает и передает его рассказ человек, хоть и знакомый, даже очень близко знакомый, но видящийся с ним раз от разу, можно сказать давно не видевшийся… Тарасенков откровенно пишет в дневниках, что они много спорят этим летом. Подобному агенту было бы как раз выгодно показать свое несогласие с теми взглядами, которые исповедует Пастернак.

Вообще диалог Пастернака и автора донесения, несмотря на эмоциональность поэта, почти все время остается в рамках литературной и бытовой жизни. Разговор о политике сразу же сведен к нулю. Пастернак не так уж доверяет своему собеседнику и потому очень сдержанно отзывается обо всем.

Совсем иной Пастернак в тарасенковских тетрадях. Трагичный, сомневающийся в правильности советской жизни, в политических преобразованиях в стране.

В доносе есть абсолютно противоположные тому, что пишет Тарасенков в дневнике, слова о Сельвинском и Пильняке. Тарасенков пишет, что ему не нравится дружба с ними Пастернака. В донесении же Пастернак, напротив, пытается убедить своего слушателя, что Пильняк и Сельвинский стали дурны, потому что слушатель явно симпатизирует им или дружит с одним из них.

Но есть то, что при многократном чтении донесения не может не ощущаться. Этот текст, по-своему изысканный, писал человек артистичный, вкладывающий в этот донос свое невостребованное дарование. Донос написан ярко, красочно, с хорошо переданной речью Пастернака, насыщенной инверсиями. Тарасенков в дневниках пишет совсем иначе. В эти августовские дни у Пастернака был еще один давний приятель Виктор Гольцев, который отвезет грузинским друзьям Пастернака — Табидзе и Яшвили — стихи, им посвященные. Странным образом, у Гольцева окажется в архиве письмо Андре Жида к Лаврентию Берия, которое он напечатает осенью… Но кроме того, Гольцев давно уже как бы надзирает за грузинскими поэтами. Об этом есть красноречивая запись в дневниках Щербакова, который, возглавляя в 1934-35 годах Союз писателей, получает от Гольцева информацию о политическом и моральном облике грузинских поэтов[95].


Неожиданно мы слышим голос автора донесения, где он цитирует самого себя.

— Вот вы говорите — «если б жил МАЯКОВСКИЙ». Неужели вы думаете, что он умер от гриппа? Наивно. Ведь неизвестно, как бы сложились отношения СТАЛИНА и МАЯКОВСКОГО, если б МАЯКОВСКИЙ был жив. Может быть, он был бы сейчас в ссылке. Время другое. Его борьба с пошлостью, ханжеством не была бы сегодня победоносной.

Апелляция к Маяковскому как к высшему авторитету — выдает определенный склад сознания. Маяковский был объявлен Сталиным лучшим и первейшим поэтом. Теперь было принято мерить им все как эталонным метром. Бить именем Маяковского, взывать к нему — стало привычкой тех дней, которая сохранилась и в послесталинские годы в среде литераторов.

И хотя Тарасенков живет по тем же законам и в том же мире, но он вряд ли задал бы такой вопрос Пастернаку. Ведь именно Тарасенкова в печати будут бить за то, что он предпочел Пастернака Маяковскому, что он поставил их не по ранжиру. Зачем ему спрашивать, что думал бы Маяковский, если перед ним — Пастернак и Тарасенков сызмальства знает его место в иерархии поэтов.

А вот формулу, воспроизводящую оппозицию Пастернак — Маяковский, я обнаружила в письме литературного критика Корнелия Зелинского к Всеволоду Иванову в начале 1960 года в продолжение споров, связанных с публикацией на Западе романа «Доктор Живаго».

Корнелий Люцианович Зелинский сопровождал Пастернака в течение всей его жизни. В 1926 году из Франции в Советскую Россию передавал от Цветаевой сборники ее стихотворений. Присутствовал на вечерах, чтениях стихов и романа. Большой ценитель поэзии, он в конце 20-х годов был идеологом конструктивизма, близко дружил с Сельвинским.

Был редактором книги переводов Пастернака «Грузинские лирики», выпущенной в 1935 году. Прекрасно владел французским языком и последние годы жизни Горького бывал в его доме и присутствовал на его встречах с Роменом Ролланом. После своего редакторства «Грузинских лириков» с Пастернаком, скорее всего, они виделись нечасто, слишком уж разный у них был в то время круг. Однако Пастернак долго еще считал Корнелия «своим», тот был связан и с Маяковским, и с ЛЕФом, у них было много общих друзей, после войны он приглашал его на чтение глав из «Доктора Живаго».

Зелинский неоднократно писал о Пастернаке заметки в дневнике, но не восторженные, как Тарасенков, а злые и ироничные. Именно эти записи, как правило, с огромными кусками прямой речи, я и увидела в его дневниках.


В конце 1956 года Пастернак проходил лечение в санатории «Узкое», и там находился Зелинский, который всячески проявлял к нему свое расположение и участие, активно хлопотал перед администрацией санатория, чтобы Б<ориса> Л<еонидовича> перевели в лучшую палату.

1 января 1957 года он пришел к Пастернаку в Переделкино с поздравлениями и поцелуями, пил с ним шампанское. А тем временем в редакцию «Литературной газеты» была уже сдана его статья «Поэзия и чувство современности», в которой он нападал на поэта и, в частности, на его стихотворение «Рассвет». В день выхода статьи 5 января 1957 года состоялось собрание президиума Академии наук, где оказались одновременно К. Зелинский и Вяч. Вс. Иванов, молодой друг Пастернака, который на протянутую Зелинским руку руки ему не подал, сказав: «Я прочел вашу статью». Об этом эпизоде Зелинский не только сообщил на собрании, где исключали Пастернака, но потребовал провести «очистительную работу» среди поклонников поэта. В ответ на такое заявление Зелинского Вяч. Иванова уволили и из МГУ, где он преподавал, и из журнала «Вопросы языкознания», где он был заместителем главного редактора.

После этих событий с Зелинским порвали отношения многие из его знакомых в литературных кругах. Зелинский был крайне обескуражен и озабочен такой реакцией. Поэтому спустя год он решил писать к Всеволоду Иванову (отцу Комы Иванова) письмо с разъяснением своей позиции.

Черновик письма находится в РГАЛИ. Рассуждение о том, что произведение Пастернака служит разжиганию холодной войны, в многостраничном послании от 30 апреля 1960 года (Пастернак в те дни умирал) сменяется попыткой Зелинского убедить Вс. Иванова, что он не мог поступись иначе. Зелинский писал:

Но представь себе мысленно, какую позицию занял бы в «деле Пастернака» Маяковский, если бы он был жив? Вспомни, что когда Пильняк передал для напечатания в Берлине свой роман «Красное дерево», то Маяковский назвал это «выдачей оружия врагу». Думается, что и сегодня Маяковский так же бы ударил своего друга за его поступок, как это сделали сегодня же когда-то близкие друзья Пастернака — Асеев и Шкловский[96].

У Зелинского иерархия писателей строилась так же, как иерархия членов Политбюро. Зелинский — идеолог конструктивизма, вовремя убежавший от неудачливого Сельвинского, которого он сначала считал равным Маяковскому, но, вовремя поняв, что большого будущего у его приятеля нет, работает сначала рядом с Горьким, — первейшим и самым великим советским писателем, а затем становится биографом Фадеева.

Отступление. Корнелий Зелинский

В своей неопубликованной биографии, несмотря на множество провалов и умолчаний, Зелинский на многое проливает свет: «Я родился в семье инженера в Киеве в 1895 году. Время и место рождения были впоследствии передвинуты. Место рождения на Москву (поскольку туда вскоре переехали мои родители), а дата рождения сдвинута на месяц позже. Таким образом, как рассуждали отец с матерью, выигрывался год для воинской повинности.

Мой отец, инженер Люциан Теофилович Зелинский, родом из города Любича на Волыни, принадлежал к старинному дворянскому роду. Корни нашего древа, которые как-то для геральдической забавы изобразил наш отец — уходили к началу 18 века. Мать моего отца, служившая гувернанткой в доме моего деда, гордого, но обедневшего польского шляхтича, была немкой. Моя мать Елизавета Александровна Киселева, дочь врача, преподавала в гимназии Н. Шпис на Лубянке русский язык и литературу.