Мария Иосифовна вспоминала, что был такой маленький кругленький парень с розовыми щечками, похожий на детскую надувную игрушку, он даже рифмовать не умел! И перед самой войной рассмешил всех, напечатав стишок о том, как диверсант переходит нашу границу в коровьей шкуре, ступая всеми четырьмя копытами…
Так состоялось первое отречение Тарасенкова от Пастернака.
В течение всего 1937 года было около десятка статей в газетах и журналах, где писалось о враждебности поэзии Пастернака современности и о том, что Тарасенков поднимал эту поэзию. Под самый занавес 1937 года в «Литературной газете» от 31 декабря была напечатана эпиграмма С. Швецова под характерным названием «Тарасенков перестроился».
До перестройки. — С Маршаком я не знаком.
Я знаком с Пастернаком.
После оной. — Я увлекся Маршаком.
И порвал с Пастернаком.
А на самом деле. — И с Маршаком он не знаком
И не знаком с Пастернаком![115]
Очень похоже, что и этот злобный выпад был направлен на Тарасенкова.
В 1938 году Пастернак с головой уходит в переводы. Поток ругательных статей прекращается. Его жизнь все больше связана с театром.
А Луговской в этом же году вспоминает о Пастернаке в письме к Фадееву, в связи с тем, что теперь его <Луговского> травят в «Правде»: «…прекрасный поэт Пастернак, которого в нашей печати, в партийной печати смешивали политически с грязью, за два года не написал ничего нового, ни от чего не отказался и вот он сохранил свои чистые одежды и снова поднят на щит, хотят ему как настоящему поэту это и не нужно. То же и с Сельвинским, которого "Правда" объявляла позорнейшими кличками, наравне с "Известиями". Значит… но, что же все это значит? <…> Может быть, ни к чему было ломать копья?»[116]
Одновременно идут два противоположных друг другу процесса; уже нигде в печати не поминают Пастернака дурно, и в то же время проходят аресты Кольцова, Мейерхольда, Бабеля, Пильняка. И на всех допросах звучит его имя, и следователи постоянно вытягивают все новые и новые сведения о нем, так, словно готовят на него дело.
В 1938 году Тарасенков продолжает работать в «Знамени», но дружеские отношения с Пастернаком, как ему кажется, закончились навсегда. И после многих утрат и печалей он вдруг находит женщину, в которой видит свое спасение.
Познакомил их Константин Симонов, с которым они учились в Литинституте. На курсе все ее звали Мусей. У нее была большая белая коса и глубоко посаженные голубые глаза. Красота ее была аристократичной и абсолютно несовременной. Все находили в ней сходство с актрисой, игравшей Дуню в немом фильме «Станционный смотритель». Но Мусей она оставалась недолго. Однажды в литинститугской библиотеке через очередь к стойке, где выдавали книги, стал пробиваться еще юный Константин Симонов (они пока не знали друг друга) и кто-то сказал ему: «Куда ты лезешь, ты же Мусю задавишь». Он внимательно посмотрел на нее и сказал громко: «Какая же это Муся, это настоящая Маша из "Капитанской дочки"». С тех пор ее уже никто в институте, да и дома, иначе, нежели Маша, не называл.
Во дворе писательского клуба в конце 30-х годов находился теннисный корт, и Маша решила заниматься теннисом, но Симонов, к которому она обратилась за помощью, сказал ей, что для занятий теннисом для нее он слишком сильный партнер, нужно выбрать кого-то вровень себе, и показал на Тарасенкова, который только начал играть. Тот бегал по корту с ракеткой в сатиновых трусах. Она сразу отметила про себя, что на вид он чересчур простоват. В конце игры Тарасенков пригласил ее на вечер в Клуб писателей. За столом они сидели вместе с его другом юности — Твардовским. Почему-то в тот первый вечер Тарасенков раздражал ее, был несколько напыщен, как потом оказалось, очень боялся ей не понравиться. Она стала танцевать с Твардовским, тогда Тарасенков вытянул ее гулять на улицу и они пошли по Москве. Он читал ей наизусть множество стихов, и больше всего Пастернака. Мария Иосифовна хорошо знала классику XIX века, а тут на нее обрушился поток поэзии начала XX века, которая была ей неизвестна. Она была заворожена рассказами о поэтах и чтением стихов. Гуляли они всю ночь, а под утро возвращались через Дорогомиловскую заставу. Тарасенков повел к ее дому на Конюшковскую улицу через дворы и сараи. Обитатели московских домиков, более напоминавших дачи, в теплые ночи стелили себе постели прямо во дворе; Тарасенков проводил ее через дыры в заборах, через огороды, и они то перешагивали, то перепрыгивали через спящих и, наконец, вышли к ее дому. Мария Иосифовна удивилась знанию им Москвы, ее тайных ходов и выходов, только потом открылось, что несколько лет он прожил на улицах Москвы как беспризорник. Через несколько дней он сделал ей предложение. Он был неоднократно женат, но теперь разведен и жил один в чердачной комнатке на Пятницкой улице, где помещался только стол и койка, а из окна был выход на крышу. Тарасенков любил открыть окно, насыпав крошки хлеба, на которые слетались десятки белых голубей, теснясь не только у окна, но и заполняя его узкую комнатку. Когда Мария Иосифовна первый раз пришла к Тарасенкову в гости, ее поразила его комнатка, полная белых птиц.
Она не сразу дала согласие выйти замуж, не представляла себя женой и матерью.
Ее воспитал отец, которого Тарасенков сразу же полюбил и стал называть папой. Отец Марии Иосифовны был художник-оформитель, живший на продажу от заказов; он оформлял Дома культуры, Дворцы труда. Когда-то, до Первой мировой войны, помогал расписывать в Санкт-Петербурге особняк Кшесинской. Он глубоко презирал большевиков и считал, что их власть вот-вот кончится. У него было убеждение, что советская школа испортит девочку, и не отдал свою дочку в школу. Ее учила очень хорошая женщина, народоволка, которая ушла из дома отца, коменданта Московского Кремля, ушла в учительницы по убеждению. Но время шло, и отец вынужден был просить учительницу устроить Машу в школу. Она пошла сразу же в старший класс, и поэтому мимо нее прошла и пионерская и комсомольская организации, она не ходила на собрания, не интересовалась общественной жизнью. Мария Иосифовна всегда подчеркивала, что долго не знала страха. У нее сформировался сильный характер и здравый взгляд на вещи, что в эти годы было огромной редкостью.
Зачарованная тарасенковскими познаниями поэзии, полюбив его за добрый и приветливый нрав, она вначале знать не знала его критических статей, а социалистический реализм ей был абсолютно безразличен, как и всеобщее увлечение Маяковским. Она рассказывала, что, когда ее познакомили с Лилей Брик, первым делом она призналась ей в своей нелюбви к Маяковскому и нежелании ничего о нем знать, чем пробудила в Лиле Брик интерес и уважение к себе.
Но все-таки профессиональные драмы Тарасенкова настигли и ее. В 1939 году, спустя год совместной жизни, он пожаловался ей в письме на курорт на тяжкую судьбу советского критика, которого грызут в печати литературные волки, она ответила ему жестко, наотмашь.
Катаев зол на тебя за Пастернака — что ж, так должно быть! Я все стараюсь себя уверить, что ты не виноват, окружающая обстановка, твои верные друзья, но, к сожалению, все больше и больше убеждаюсь, что ты трус и паникер. Грустно и больно, но что поделаешь, так оно и есть. Если современники, у которых все это было на глазах, не учитывают политической ситуации, то история навряд ли поймет и боюсь, что займешь ты место беспринципного критика. Жаль. Могло бы быть иначе. Но разве ты исключение, разве всем вам, советским критикам, дорог принцип, идеал; вы грызетесь друг с другом, п<отому> ч<то> вам не нравятся физиономии друг друга, из-за какой-нибудь мелкой статейки, разве вам дорога советская литература, разве вы смотрите на нее в историческом аспекте? Вам плевать на все это. Разве вы идейные люди?! Или, может быть, перед социалистической литературой уже не стоит никаких проблем?! Вы смеетесь исподтишка над «Правдой», что она пишет о романе Шпанова — «вершина реализма», «психологический роман», а не стыдно будет вам, когда через 50 лет будут смеяться над вами, критиками, ибо статью эту пишет человек, который смыслит в литературе столько же, столько я в авиации, а печать это орган ЦКП, а не вернее ли это было печатать в Литературке, и открыть полемику по этому вопросу? А?!
Не видите ли вы разве, что у Вас в литературе — уже штампы, не ты ли первый мне говорил, когда я хотела написать о комсомолке, застрелившейся, узнавши, что отец ее враг народа, ты сказал, что это слишком правдит, <…> конечно не все комсомолки из-за этого стрелялись, но не все же Отелло душат Дездемону. Разве у нас нету трагедий, разве каждая вещь должна кончаться «гип-гип ура»? Разве писателю не ясно, что наша жизнь повернет, что трагедия пройдет, но почему я не могу закончить трагедией?[117]
Не все понятно в этом письме, Мария Иосифовна не помнила, почему оно было написано. Но можно сказать одно: она в то время уже знала о конфликте и разрыве Тарасенкова с Пастернаком, и ей это было чрезвычайно неприятно и больно. Белкина пишет о том, что раз современники, которые прекрасно знают, почему Тарасенков так поступал, почему отрекался от Пастернака, которого так любил, не прощают его, и даже втайне презирают его, то история будет еще более жестока к нему.
Она была абсолютно права. Но спустя 50 лет (странно выговоренные в письме), кляла себя за жестокость и безжалостность к Тарасенкову. Мария Иосифовна укоряла себя, говоря, что, когда писала слова «трус и паникер», для нее была абсолютно закрыта история 1937 года; те собрания в Союзе писателей, проклятья, покаяния, аресты. Она не слушала радио, старалась не читать газет. Читала Толстого и Достоевского. Да, и у нее арестовывали знакомых и даже родственников, но отец всегда объяснял ей, что они были как-то связаны с властью, а это и приводит к таким вот последствиям. Тарасенков вошел абсолютно из другого мира, не объясняя толком ни своих взглядов, ни