<арасенкова>. Он принимал их, как принимал античную мифологию у Пушкина и Тютчева, т. е. как очевидную условность, расширяющую и обогащающую содержание стихов и вовсе не обязывающую к вере во всех этих бесчисленных богов. "Миф как миф, не хуже всякого другого", — говорил Т<арасенков>, смакуя строки Пастернака. Но я уже и тогда догадывался, что дело здесь не в замене одной мифологии другой, а в чем-то большем»[162].
Фадеев и Тарасенков
В ноябре по издательству «Советский писатель» был произведен залп — вышло закрытое постановление от 15 ноября 1948 года, где публикация «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка» Ильфа и Петрова была признана «грубой политической ошибкой», а выпущенная книга — «клеветой на советское общество». Но так как книга вышла с разрешения секретариата Советских писателей, то Фадеев в письме на имя Сталина и Маленкова обвинил во всем и объявил выговор главному виновнику — «редактору книги», а также начальнику — «редактору отдела советской литературы издательства А. К. Тарасенкову, допустившему выход в свет книги Ильфа и Петрова без ее предварительного прочтения».
М.И. Белкина вспоминала: «Случилось это, должно быть, в конце 1948-го или в начале 1949-го, книги к юбилею опаздывали. Я зашла в Союз писателей за Тарасенковым, он работал тогда главным редактором в издательстве "Советский писатель". По моим подсчетам, собрание должно было закончиться, а оно еще не начиналось. Все нервничали в ожидании Фадеева. Фадеева задерживали на Старой площади в ЦК. И вдруг он появился, неожиданно ворвался в отворенную дверь и прямо к президиуму, рывком выхватывая книгу из портфеля и багровея, что было не к добру — он заливался краской, когда злился, от шеи до корней серебряных волос, и волосы, казалось, розовели — швырнул книгу на стол. Взлет обеих рук, и ладонями откидывает и без того откинутые волосы назад. Кричит, не говорит, кричит, срываясь на тонких нотах, давая петуха.
— Да это же черт знает что такое! Подумать только, что мы издаем!
Пошел разнос. Разнос устраивать он мог и в гневе был силен. Издательство Совписа, секретариат Союза — как коршун налетал, общипывая как куропаток по перышку, всех поименно, и в том числе и самого себя: мы проглядели, нет чутья, потеря бдительности, не случайно, где классовый подход, льем воду на мельницу врага, пародия на жизнь, искажена действительность, а где народ, рабочий класс?! И цетера, и цетера… Набор тех самых привитых Агитпропом, заученных стандартных фраз. Фадеев мог прорабатывать еще умней и злей, а тут выплескивал, должно быть, то, что было выплеснуто на него на Старой площади в Казенном доме.
Тираж книги пошел под нож. Тарасенкову влепили выговор. Фадеев после заседания — в запой, «водить медведя», как говорил Твардовский.
Что произошло? И почему все это вдруг? Ведь списки утверждались заранее, и книга была всеми признана, и сколько было уже переизданий! Повел ли кто там — на самом на верху — случайно бровью, или вспомнили, что Ильф — еврей, а началась уже эпоха космополитизма, закручивались гайки. Не знаю, может быть, и знала, но не помню, да это и не столь уж важно почему, важно то, что так могло случиться! Знаю одно: Фадеев и авторов и книги: любил и, как мальчишка, до слез смеялся, цитируя наизусть куски на дне рождения у Маршака»[163].
Как было видно уже по истории с космополитами, Тарасенков действовал по прямому указанию Фадеева. Сам он не мог сделать ни одного шага. Однако каждый раз, когда случалась накладка, Фадеев разносил подчиненных. Этот стиль поведения был свойственен всей партийной номенклатуре. Тарасенков, выскочив из объятий Вишневского, попал в еще более крепкие объятия — Фадеева.
Вот пример двойной игры, которую постоянно вел в то время Фадеев.
Он пишет Тарасенкову секретное письмо 20 апреля 1948 года.
Дорогой Толя!
Ходят слухи, что Ширшов снят с должности министра, и будто бы подвергнут еще большей каре. По болезни не могу этого проверить.
— Найди способ узнать, как обстоит дело, и, если слухи верны, придется изъять у Кирсанова стихотворение о чукчах и льдине. Записку сию прошу уничтожить.
Твой А. Ф<адеев>.[164]
Тарасенков записку не уничтожает. Оставляет для истории литературы. А Фадеев в этот же день отправляет еще одну — на имя Тарасенкова и Матусовского, уже абсолютно иезуитско-политпросветского содержания.
Товарищу Тарасенкову «Совпис»
Тов. Матусовскому 20.4.48.
В хорошем сб<орнике>. Кирсанова надо изъять стихи: <перечень стихотворений. — Н.Г.>. Стихи надо изъять как программно-формалистические, где словесная эквилибристика или затемняет, или выхолащивает содержание, превращая стихотворения почти в пародийные, а во многих случаях <…> извращая идеи политически.[165]
Тарасенков все больше уходил от себя того, который пытался биться с Поликарповым и Вишневским за Пастернака, и вновь и вновь шел путем той раздвоенности, которой был научен в конце 30-х годов. Опыт, пришедший во время войны — опыт искренности, желания снова говорить правду, — должен был быть спрятан как можно дальше. Непредсказуемые повороты партийной линии, напрямую связанные с угасанием психики Сталина, отражались на всем обществе, но более всего на тех, кто должен был эту линию проводить.
В дневнике еще совсем молодого Давида Самойлова запись от 13 ноября:
Тарасенков — маран. Однажды он весь вечер хвалил грузинские стихи Межирова. Заставил его записать их. Через несколько дней на секретариате СП выступил с речью, где доказывал, что необходимо обратить внимание на Межирова, идущего по пути декаданса.
После этого Межиров: «Вы изменили мнение о моих стихах, прочтя их на бумаге?» Тарасенков: «Нет, они мне так же нравятся». Межиров: «Так почему вы так выступили на секретариате?» Тарасенков: «Не твоего ума дело»[166].
Тарасенкову всерьез казалось, что ему открыта иезуитская логика времени, и если соблюдать ее правила, то можно и других спасти, и себя уберечь. Надо самому бежать впереди и ругать то, что ты вчера хвалил или поддерживал. Надо каяться и признавать свои ошибки и выявлять ошибки других, а потом тихонечко помогать, давать работу, принимать стихи, печатать сборники. Нужна дымовая завеса из крика и ругани.
Создателем этой системы был вовсе не Тарасенков, можно прямо сказать, что учителями и вдохновителями были Фадеев и Симонов. И как мы увидим, в 1949 году, они преуспели в этом еще больше. Как ни странно, и тогда, и после им прощались самые оскорбительные выпады, даже против собственных бывших друзей, потому что все вокруг знали — это входит в правила игры с властью, «так надо», чтобы там не съели всю интеллигенцию с потрохами. А вот искренние «борцы» Софронов, Сурков, Суров, Грибачев, Кожевников были презираемы именно за свой «чистый» порыв в желании уничтожить собратьев. Таков парадокс истории.
В самом конце 1948 года, 11 декабря, Тарасенков просит в письме к Фадееву о позволении продолжения работы над сборником Есенина.
Дорогой А<лександр> А<лександрович>! Посылаю Вам, как мы и договаривались, для прочтения членами секретариата «Избранное» Есенина в юбилейной серии. Еще при составлении сборника было удалено многое кабацкое и религиозное из творчества поэта. Из верстки сняли еще ряд вещей. И, однако, томик это требует еще и еще раз самого пристального внимания. Прошу по возможности скорее дать решение выправления издания[167].
Поразительно то, что отвечает ему Фадеев 27 февраля 1948 года:
Книгу Есенина придется из избранной серии снять.
Ты можешь просмотреть по тексту, пока <некоторое> количество стихов невозможно издать сегодня массовыми тиражами в избранной серии, — я все их отметил. Другие нуждаются в купюрах. В результате получается куцый Есенин, т. е. даже вовсе не Есенин, — издавать его таким было бы извращением истины об Есенине, а поэтически — просто безбожно.
Это свое мнение я доложу секретариату, и думаю, секретариат согласится. Прошу захватить с собой на секретариат верстку с моими пометками[168].
Смешалось все: и взаимное вполне культурное понимание того, что книга нужна, и политическая конъюнктура, и вместе с тем мысль — лучше вообще не издавать. Хотя бы тут была своя честность.
Нависшая тьма
Голодный послевоенный год. Денежная реформа и отмена карточек. И вот открылись магазины, наполненные товарами. На прилавках появились продукты, стали возникать кафе, закусочные. Однако цены таковы, что очередей не было.
Женщины мечтали о новой одежде. Все довоенные перелицованные и перешитые вещи были давно выношены. Правда, теперь в комиссионных появились трофейные ткани, одежда, которую подгоняли под себя. Образ моды возникал из трофейных же фильмов, с «проклятого Запада»: кино стало окном в сказочный мир. Звезды Дина Дурбин с аккуратно выложенными кудряшками, Марика Рекк со взбитыми локонами — все эти знаменитые кинодивы определяли вкусы советских женщин. Их яркие нарисованные губы отпечатались на послевоенных фотографиях, как и само время, которое невозможно спутать с каким-нибудь другим.
А наши собственные звезды кино в эти годы стали исчезать с экранов и из концертных залов; арестовали Татьяну Окуневскую, Зою Федорову, певицу Лидию Русланову и артистку и переводчицу Татьяну Лещенко. Большинству предъявлялись обвинения в связи с иностранцами.
На экраны вышла комедия Пырьева «Сказание о земле Сибирской», музыкальная комедия «Кэто и Котэ», в которой весь город поет: «Тише, тише, — передают жители друг другу на ухо, — чтоб никто не знал!»