Распад. Судьба советского критика: 40—50-е годы — страница 38 из 73

[180].

Вишневский нервничает: все вокруг обсуждают пастернаковский роман, и даже правоверная Барто не отстает и тащится на посиделки.

Через несколько дней они с Пастернаком оказались за одним столом у Федина.

7 мая 1949 года Вишневский записывает в дневнике:

Вчера вечером на ужине у Федина. Было мало народу… Сначала я как-то сидел тихо, молчал, острил, главным образом, Чагин; чудил пьяный Пастернак… Потом пошли тосты, я сказал о Федине… Да тост за меня произнес… Пастернак, признал, что в споре с ним, прав я. — Ели много рыбы, зелени, вина…[181]

Вишневский ни словом не обмолвился, что был за спор. Но какие-то странные легенды по поводу того застолья остались: будто бы в 1952 году обмывали новую дачу Федина (старая сгорела), и Вишневский встал и провозгласил тост за будущее настоящего «советского» поэта Пастернака. А Пастернак будто бы ему матерно ответил. Все это стало известно из дневников А. Гладкова, который в то время находился в лагере, а спустя годы записал со слов Паустовского. Здесь ни один факт не выдерживает критики. Во-первых, дача Федина горела 15 июля 1947 года, т. е. за пять лет до описываемого события, во-вторых, Вишневского в 1952-ом уже год как не было в живых, он умер в самом начале 1951 года[182].

6 октября 1949 года арестовали Ольгу Ивинскую. Случилось это после попыток расставаний и их новых сближений с Пастернаком. В доме Ивинской остались старые родители и маленькие дочь и сын. На годы Пастернак становится для семьи своей возлюбленной моральной и матермальной опорой.

На допросах Ивинскую спрашивали не только об отношениях с Пастернаком и о его клевете на советский строй, но и о «сговоре Ахматовой». Требовали рассказать об их встречах, о чем они говорили. На Ахматову в это время готовилось свое дело в ленинградском МГБ. Связь Пастернака и Ахматовой отстраивали с первого дня постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград». И так как он категорически отказался выступить с ее осуждением, а власть рассчитывала на это, поскольку его мнение имело вес на Западе, то его арест для Лубянки был делом времени.

Юбилей Льва Квитко

20 ноября 1948 года распускают Антифашистский комитет. А в ночь с 24 на 25 декабря были арестованы Вениамин Зускин и Ицик Фефер. Зускина арестовали во время процедуры лечебного сна прямо в больнице. Проснулся он на Лубянке в камере, завернутый в одеяло. Когда взяли Фефера, Маркиш сказал: «Этот негодяй один в могилу не уйдет, всех за собой, потащит»[183]. Многие подозревали, что он был завербован МГБ, но никто не представлял, что на нем будет держаться все дело Антифашистского комитета.

Трагедия Антифашистского комитета подробно описана в целом ряде книг, и мы коснемся только нескольких поворотов этого мрачного сюжета.

Так случилось, что в «Золотой серии» Тарасенков готовил сборник стихов Льва Квитко, не имея никаких нареканий по его выпуску. Однако он чувствовал сильное беспокойство и снова и снова обращался к Фадееву. Можно ли печатать еврейского поэта? Фадеев, по воспоминаниям Марии Иосифовны, отвечал, чтобы тот спокойно печатал сборник — за Квитко он отвечает головой.

Борис Рунин вспоминал: «Неожиданно Лев Квитко попросил меня быть редактором и составителем его однотомника в "Советском писателе", хотя мы были почти не знакомы. Не знаю, кто ему меня отрекомендовал. Я долго отказывался — идиша не знаю, а тут надо заказывать переводы и сверять с подлинниками, есть много людей, которые владеют языком и сделают это гораздо лучше меня.

Но он настоял на своем. Отказать ему было трудно, просто невозможно, такой он был очаровательный дядька. Потом вышла очень странная история с его фальшивым юбилеем. Вдруг звонит мне Лев Квитко. — Нельзя поторопить выход книги? Хотя бы часть тиража… Был у меня разговор с Фадеевым. Фадеев настаивает — отпраздновать наново и шумно мой пятидесятилетний юбилей, хотя я его уже отмечал в сорок пятом. Это как приказ. Фадеев очень торопит, нервный такой… Надо сделать как он хочет.

Ну, часть тиража мы действительно сумели выдать к назначенной дате — к этому не существовавшему, придуманному Фадеевым юбилею. <…> Это было какая-то непонятная, загадочная провокация…»[184].

М.И. Белкина в записи Соколовой вспоминала: «Существует такая точка зрения, что Фадеев затеял этот юбилей и торжественный вечер, чтобы попробовать спасти талантливого человека от гибели (он понимал прелесть милого поэтического чудака Квитко, любил его). Не знаю, насколько это верно. Во всяком случае, стараниями Фадеева Квитко был представлен на Сталинскую премию (которую должен был получить весной 1949 года. Возможно, Фадеев рассчитывал, что Квитко успеет стать лауреатом и это послужит ему защитой. К юбилею вышла книга Квитко в "Золотой серии" "Советского писателя". Толя в это время ушел из "Знамени" и работал в "Советском писателе". Работать было трудно, опасно, авторов прорабатывали, исключали из партии, сажали, предвидеть, кого именно посадят, было невозможно, а потом о редакторе писали так: "Он, утратив всякую бдительность, дал зеленую улицу клеветническим произведениям врага народа". Погореть можно было на любой книге. Союз очень торопил издательство с выпуском книги Квитко»[185].

Книга, вышедшая к его юбилею, была подарена и надписана Тарасенкову-младшему: «Отважному Мите и его маме» 20 октября 1948 года.

И опять свидетельство Бориса Рунина: «Накануне вечера Л. Квитко настойчиво просил о встрече, но мы его не дождались. Потом объяснил, что, когда вышел, увидел человека, следовавшего за ним по пятам. Решил не идти. <…> Он хотел рассказать мне о налете КГБ <НКВД> на еврейское издательство (только что сам об этом узнал) и посоветовал, как себя держать на вечере, что говорить, какие стихи читать. В издательстве, по его сведениям, сожгли все рукописи, гранки, верстку <…> помещение опечатали»[186].

Юбилей Квитко отмечался в дубовом зале. «Было шумно, было много народу, — рассказывала М.И. Белкина, — была какая-то странная напряженная обстановка. Все знали друг друга. Входя, бросались друг другу в объятья, словно радуясь, что еще раз удалось встретиться. Они приносили с собой те волнения, которые были за стенами, за расписными витражами окон под потолком, где было все так зыбко в это время…»[187].

Рунин вспоминал, что вел вечер не Катаев, как пишут некоторые мемуаристы. Председательствовал Кассиль. «Он вел себя героически (что с ним, прямо скажем, было не всегда), произнес речь самоубийцы. "Я горжусь, что в моих жилах течет та же кровь, что и в жилах юбиляра"».

Поступило множество приветственных телеграмм и писем, Кассиль их зачитывал и откладывал на маленький столик сбоку. В перерыве вся пачка исчезла, ее искали, но не нашли.

Вдова Квитко спустя годы рассказывала: «Возраст Квитко? Год рождения. О, это дело очень темное. Знаете, как говорили до революции. Местечковый еврей идет записывать детей, если их набралось не менее трех штук (из-за одного что же ходить?). Когда маленький Лейб родился, его записали, по еврейскому выражению, "на рябой фасоли", то есть нигде, а вспомнили об этом лет через шесть-семь. <…> Бумаг, документов, я лично никогда не видела. <…>

Юбилейный вечер был затеей Фадеева. Хотя настроение было совсем не юбилейное (шли аресты). Но Квитко сказал, что сопротивляться Фадееву бесполезно. Сначала Фадеев говорил: "Пусть будет Ваше 60-летие, сделаем вид, что вы родились в 89 или 88 году. Не все ли равно" <…>

На вечере ко мне подошел И. Долгушин, еврейский критик.

— Как я счастлив, что хоть Лев Михайлович спасен! Теперь после такого триумфа, ясно, что его от нас отделяют, что он не пострадает».

Были противоречащие друг другу свидетельства о том, что на юбилей из тюрьмы привезли Фефера.

«Может быть, они хотели знать, кто к нему будет подходить, о чем будут разговоры? В перерыве он стоял один, никаких сопровождающих или присматривающих за ним не было, руки опущены вдоль тела, немного как бы скованный, стесненный. Но, в общем, ничего особенного, Фефер как Фефер: очки, обычный костюм, голая яйцевидная голова»[188].

Однако иную версию об извлечении Фефера из тюрьмы излагал Матусовский; судя по тому, что ее рассказывали и многие другие, она очень похожа на правду.

«Перед концом войны артист Соломон Михоэлс и поэт Ицык Фефер по командировке еврейского Антифашистского комитета совершили поездку в Соединенные Штаты Америки. Там и состоялась их встреча с Полем Робсоном, чей плотный напористый голос заставлял дрожать серые тарелки домашних репродукторов. Сыновья двух народов, на долю которых пришлось немало несправедливостей, унижений и бедствий, быстро и легко нашли общий язык. Они шумно хлопали друг друга по плечам, наполняли рюмки то виски, то московской водкой и даже пробовали нестройно, зато с чувством спеть "Полюшко-поле". На прощание сфотографировались втроем, обнявшись так, будто были знакомы, по крайней мере, лет десять. Все видевшие эту фотографию не могли не обратить внимания на сходство Михоэлса и Робсона — у них были одинаковые, словно сплющенные неловким ударом скульптора, чуть вогнутые лица. <…> В Москву с ответным визитом приехал из-за океана Поль Робсон. <…> И вдруг в один из свободных вечеров, оказавшись в номере отеля "Москва", заваленном подарками и одинаково пахнущими на похоронах и театральных премьерах плетеными корзинами с цветами, американский гость вспомнил, что у него в Москве есть друзья, и изъявил желание встретиться с ними. На это сопровождавшие Робсона лица, смущенно переглядываясь, ответили, что, к глубокому прискорбию, они вынуждены огорчить его: Соломон Михоэлс стал жертвой уличного происшествия в Минске. Ничего не поделаешь, такое случается и в американских городах. Поль был сильно огорчен