этим известием, ведь не так давно он встречался с Михоэлсом и ему нравился этот веселый добрый человек, сильный, как местечковый балагула, на спор сгибавший подковы. Тогда, сверкнув белками всегда скорбных негритянских глаз, певец назвал имя своего второго знакомого. Сообщить о том, что Ицык Фефер попал под машину, было невозможно. И настойчивому гостю сказали: Фефер? Ах, Фефер. Ну что ж, раз вам так хочется, вы завтра сможете с ним встретиться. <…> В ту же ночь следователь явился на квартиру Феферов, переполошив всех домашних и вселив в них какие-то робкие надежды. Он сорвал печать, нашел в гардеробе самый лучший костюм и снова налепил на двери красную сургучную нашлепку, как опечатывают секретные донесения. Фефера подняли с нар, заставили побриться, надели на него старый костюм, от которого пахнуло чем-то забытым, домашним, праздничным. Правда, начальник не разрешил надевать поясной ремень. Такой вольности он не мог дозволить при самых чрезвычайных обстоятельствах, ведь пояс отбирают у человека в первые же минуты ареста. Так и отправился Фефер на свидание, как Чарли, поддерживая одной рукой сползающие, слишком широкие для его нового телосложения бостоновые штаны. Его наряжали, как актера к выходу, как покойника, прежде чем выставить на всеобщее обозрение в траурном зале. Ему припудрили рубцы на лысине. Следователь сам, по своему вкусу подобрал для него галстук, конечно, черный, это выглядит всегда прилично.
Потом его усадили в громадный "ЗИС" между двумя людьми, лиц которых ему не удалось разглядеть, и повезли в гостиницу. Что думал Ицык Фефер, за несколько минут перенесшийся из тюремной камеры в пахнущий хорошими духами и ароматным "кепстеном", сверкающий тяжелыми люстрами вестибюль столичной гостиницы с швейцаром в пышном мундире, об этом никто уже не узнает. Лифт бесшумно поднял его на восьмой этаж в двухкомнатный номер люкс, где заключенного встречал человек совсем из другой его жизни, прославленный Поль Робсон. Ицык Фефер провел в отеле не более получаса, он что-то бормотал, невнятно и невпопад отвечал на вопросы, пробовал улыбаться пересохшими, отвыкшими складываться в улыбку губами, быстро привставал по привычке, когда к нему обращались, и потом, сославшись на острую мигрень, а голова у него действительно раскалывалась, как-то боком, боком удалился из комнаты. Внизу Фефера ждал все тот же лимузин с двумя молчаливыми фигурами, меж которыми он был плотно зажат всю дорогу обратно. Об этой встрече Фефера с Робсоном Галкин узнал в тюремной больнице.
Робсон искренне посетовал, что годы берут свое и что Фефер сильно изменился с тех пор, как они шумели в Нью-Йорке. Впрочем, раздумывал он недолго, так как должен был спешить на концерт в Зеленый театр, где его ждала возбужденная многотысячная аудитория. Он вышел на подмостки, растерявшись и ослепнув от света прожекторов, направленных на него, а потом, совладав с волнением, запел песню, и в его устах особенно трогательно звучали строки: "С этим словом мы повсюду дома, нет для нас ни черных, ни цветных…"»[189].
Жена Квитко говорила: «Фефер был подлец из подлецов! Он с самой революции тайно завербовался в ЧК и обо всех сообщал. <…> В Харькове Фефер возглавил еврейский РАПП <…>. Фефер травил Квитко, находил в его стихах уклоны и ошибки.
В Гамбурге Квитко вступил в партию, но билет его остался там. Поддержал Квитко Тычина. Опекал Чуковский. Фадеев спас, когда тот записался в ополчение, — придумал для него важное поручение — наладить помощь эвакуированным писателям.
Квитко был арестован 22 января 1949 года, расстрелян 15 октября 1952-го…
При обыске забрали библиотеку, рукописи, все экземпляры книг Квитко. Судьба библиотеки неизвестна, а рукописи и издания Квитко были уничтожены»[190].
С арестом Квитко напрямую связана история с Самуилом Галкиным.
Самуил Галкин
«В январе 1949 года Тарасенков жил в Малеевке, — рассказывала М.И. Белкина. — Сердце подвело. К туберкулезу еще прибавилась сердечная недостаточность. Он поехал в Малеевку, чтобы продышаться от угара постоянных звонков из ЦК, из парткома, от Фадеева, цензуры и от постоянных пересудов о текущих событиях.
В это время в Малеевке жил уже не один срок Галкин.
Он был болен. И он так же, как и Тарасенков, ждал моего приезда. Мы с ним были знакомы еще до войны. А в годы войны работали под одной крышей в особняке на Кропоткинской, где размещались четыре антифашистских комитета Совинформбюро под началом Лозовского, который подчинялся непосредственно ЦК. Я работала в женском комитете. А Галкин вместе с Квитко в еврейском антифашистском.
В этот день я везла трудную "новость". Ночью, 25 января, был арестован Лев Квитко.
Удивительно, что все аресты происходили тайно. Родственникам запрещалось сообщать кому-либо. Иначе грозила статья о распространении ложных слухов. Но, тем не менее, все тут же узнавали. И мне уже было известно, что эта трагедия произошла.
Тарасенков, встречая меня, просил ничего не говорить Галкину. Ночью у него был тяжелый сердечный приступ, вызвали неотложку. Каждый раз, когда я приезжала, Галкин искал встречи со мной и, дождавшись, когда вокруг никого не было, спрашивал: — Кого?
В этот день мы с ним не встретились. Он вообще не выходил на улицу, так как ему запретили врачи, уныло бродя по пустому коридору, мимо немых дверей, за которыми, спотыкаясь, стучали машинки. А вечером не присоединялся к степенным писателям, которые играли в преферанс. Преферанс в этот вечер как всегда был, и среди писателей находился Всеволод Иванов. Оказалось, что мы ехали с ним в одном поезде, но в разных вагонах. Он тоже приехал отдыхать в Малеевку и, зная, что здесь Тарасенков, привез необъятный том избранного, сделав надпись: "Достопочтенному спутнику по литературе, и вновь обретенному спутнику по снегам Малеевским Анатолию Кузьмичу Тарасенкову — от всего сердца подносит автор. 25.1.49. Малеевка".
А с Галкиным мы все же встретились. Это было уже после полуночи, когда в коридорах был притушен свет. Мне нужно было пройти в душевую. Он стоял в пижаме, опершись на перила лестницы, глядя вниз на ступеньки.
А над ним низко свисал большой шар, на котором черной краской крупно написано "Тише". Он ничего не спросил, только поднял на меня глаза, полные отчаяния и тоски.
И я прошептала: — Квитко.
Он заплакал и сказал: — Следующий буду я.
— Но почему Вы, Самуил?
— А почему Квитко?
Через несколько дней его арестовали.
Всю ночь в Малеевке и весь день валил снег и накрыл пушистой периной и крыши, и землю. Но мы все же гуляли с Всеволодом Вячеславовичем по неметеным дорожкам. И он рассказывал нам о своей жизни, о жизни своих одно-землян-сибиряков. А рассказчик он был отменный, и легко уводил нас от мрачных разговоров о сегодня, говорил о завтра, которое конечно же, неизменно, должно было наступить. Но удастся ли прожить это завтра как хотелось…»[191].
В том же рассказе Матусовского, где был сюжет о Поле Робсоне, приведена поразительная история об уже арестованном Самуиле Галкине и Ицхаке Фефере.
«Я перескажу только то, что мне лично полушепотом рассказал больной Самуил Галкин, красивый человек с ровно обрамляющими его тюремного цвета лицо прямыми черными волосами, тонкий лирик, умевший в самых обычных вещах, хотя бы в осколке стекла, увидеть нечто загадочное. Вернувшись из заключения и доживая последние дни в одном из приарбатских переулков, задыхаясь, останавливаясь после двух-трех шагов и прикладываясь к пузырьку с лекарством, он рассказал мне следующее.
На одном из очередных допросов раздраженный следователь сказал Галкину: "Вот вы все отнекиваетесь, волыните и отказываетесь от предъявленных вам обвинений, а знаете ли, что ваш самый близкий друг Фефер давно уже во всем признался и, более того, заявил, что вы вместе с ним состояли в одной преступной группировке? Так что запираться, Галкин, совсем неразумно, — и, неожиданно перейдя с "вы" на "ты", добавил: — Поставь лучше свою фамилию вот тут внизу бумажки и можешь идти отдыхать в камеру". Но Самуил Галкин, несмотря на то, что был мягким, доверчивым и провалялся несколько месяцев с инфарктом на железной койке в тюремной больнице, и на этот раз отказался подписывать лист допроса. Тогда следователь, уже не стараясь сдерживать свое раздражение, крикнул: "Ты думаешь, что я беру тебя на пушку, расколоть хочу? Ну что ж, если требуется очная ставка, мы сейчас ее устроим". Он нажал кнопку звонка, притаившегося где-то под крышкой стола, и бросил часовому: "Введите заключенного Фефера". И в кабинет вошел Ицык Фефер.
"Гражданин Фефер, — спокойно спросил следователь, заранее уверенный в ответе, — вы подтверждаете показания, данные вами на прошлом допросе, что вы и бывший ваш друг Самуил Галкин были связаны с контрреволюционной организацией "Джойнт"?" И Фефер, опустив голову, глядя куда-то в пол, вернее даже, никуда не глядя, глухо ответил: "Да". — "Не стесняйтесь, не стесняйтесь, говорите громче. Вы подтверждаете, что заключенный получал деньги от вышеназванной организации и сообщал через вас сведения секретного характера?" Фефер снова, не поднимая глаз, пробормотал еле слышное: "Да". Как учитель, довольный ответами своего вымуштрованного ученика-пятерочника, следователь потер руки и заключил: " Ну вот, видишь, а ты не верил. А теперь сам лишил себя добровольного признания вины. Можете увести Фефера!"
Сознавая, что это, может быть, в последний раз в его жизни, Галкин решился взглянуть на своего друга. Он увидел такого несчастного и жалкого, такого растоптанного и уничтоженного человека, что даже не мог презирать его, хотя и хорошо понимал, что одним своим еловом "да" тот предопределил всю его дальнейшую судьбу. Истощенный и запуганный, с черными печатями у глаз и кровоподтеками на восковой лысине, он был уже совсем другим человеком, только отдаленно похожим на Фефера, только носившим его имя. И тут Галкин, заранее прощая его за все, что он сделал ему и сдел