Распад. Судьба советского критика: 40—50-е годы — страница 48 из 73

…И через несколько дней — 9 февраля снова:

Ты достаточно упрямствовал: не выступил о Пастернаке в 1946, 47 гг., несмотря на открытые разговоры Президиума, партгруппы, предложения Фадеева, мои и пр. Я полагаю, что для ясности в этом затяжном вопросе (чуть ли не 20-летняя затяжка) ты должен раз навсегда выступить. Повод найти можно всегда (переводы и т. п.) Большое выступление решительно снимет старые воззрения лит<ературной> общественности по поводу твоих былых ошибок, заблуждений и пр. (Сельвинский ведь рассказал Пленуму личный рассказ Пастернака о твоем перед ним покаянии по поводу твоего покаяния в «Знамени» (1937). Надо обрубить все эти «хвосты». Ты все еще колеблешься, «думаешь» и пр. Нужна хирургич<еская> операция… Вот и все[236].

Язык выдает сумасшествие эпохи. Вишневский пишет фантастическую фразу, которая обнажает всех участников истории: «Личный рассказ Пастернака о твоем перед ним покаянии по поводу твоего покаяния». На дворе 1950 год, а в ход идут рассказы о том, что было 13 лет назад в столь памятном для всех 1937-м. Вишневский продолжает:

Лицо Пастернака ты разглядел. Да это упрямый, недобрый, потаенно враждебный тип… В эвакуации он вспоминал о неких рекомендательных письмах немецких писателей… Могли бы пригодиться на случай прихода гитлеровцев. Вот сукин сын! (Диалог сообщен мне членом партии участником беседы с П<астерна>ком…).

Тут придется прерваться, чтобы отметить, что это третье упоминание бредовой идеи Вишневского, дважды уже тем же Тарасенковым во встречных письмах опровергнутое. Но по этим письмам видно, что человек слышит и постулирует, что он хочет, до истины ему нет никакого дела.

Важно, что ты понял свою неправоту, в которой ты путался долгий период. Понять перелом мешали твои ошибки, например от «Сталинградской битвы», отказы написать против Пастернака, защита Гроссмана, с его подозрит<ельной> пьесой, и пр. Позиция была «агрессивно-упрямая»… На этой почве и произошел разрыв. Как ты помнишь, Фадеев тебе сказал на закрытом обсуждении твоих дел: «Толя, ты ходишь в последышах Пастернака…» (Апрельский разговор 1947 г. в секретариате).

Очень хорошо, что ты преодолел все эти заблуждения, ошибки и болезненные увлечения (тот же Пастернак, Цветаева и К-о)… Очень хорошо, что ты преодолел ошибочные оценки символизма хвалу Вяч. Иванову, Сологубу и К-о… Откуда это брызнуло у тебя в 1940 году?.. Дико… О Блоке, надеюсь, ты тоже пораздумал… Понял суть его смертного кризиса 1918—20 гг., черный мрак, ненависть к реальной революции, делам народа. Вспышка зимы 1917-18 быстро у Блока прошла, оставила «Двенадцать» (со всеми искривлениями проблемы России и революции)…[237].

Если представить, что Тарасенков серьезно отнесся к проповедям Вишневского, то ему непременно нужно было бы пойти и уничтожить всю свою нежно любимую библиотеку поэзии, так как она состояла в большей части из тех, кого Вишневский именовал «и К-о». Но поскольку Тарасенков делать этого не собирался и в глубине души держал отдельно своих любимых поэтов, и отдельно Вишневского, то он привычно отмахивается от него:

Итак, статью о Пастернаке — большую, развернутую напишу. Если это нужно общественности. Хочу окончательно посоветоваться с Фадеевым, Сурковым и Софроновым, когда вернусь в Москву.

Вчера позвонил Маше Фадеев. Он сказал, что моя статья в «Знамени» о Сельвинском — правильная, что он будет меня поддерживать, ибо видит, что после решения ЦК я встал на какой путь. (Статья о Маяковском и его влиянии на современную поэзию находится у него на окончательном редактировании)[238].

Кожевников требует от Тарасенкова покаяния (за Пастернака), тогда он будет его печатать, но тут его останавливает «добрый ангел» Фадеев. Он звонит Марии Иосифовне и передает для Тарасенкова. М.И. Белкина в письме от 12 февраля 1950 года напишет мужу в санаторий:

Передайте, чтобы он спокойно лечился и отдыхал. Это все несерьезно. Мы, во всяком случае, всегда поддерживали и поддержим тех, кто встает на правильный путь. Тарасенков после постановления о журнале «Звезда» пересмотрел свои позиции и работает правильно, и статья в «Знамени» правильная. Ну, конечно же, мы его поддержим. Человек может заблуждаться, но он же исправил свои ошибки. К чему теперь вытаскивать старое!

Фадеев в разговоре использует привычную формулу: после постановления о журнале «Звезда» Тарасенков пересмотрел свои позиции. Конечно же все было иначе, однако стоит ли обращать на это внимание, ведь это обычные фигуры партийной речи, смысл и значение которых объяснять никому не надо.

Пастернак: Маргарита в темнице

Жизнь в полной буквальности повторила последнюю сцену Фауста «Маргарита в темнице».

Из письма Пастернака Нине Табидзе 15 октября 1950 г.

Вишневскому донесли абсолютно точно, Пастернак говорил, что литературы нет и нужно заниматься переводами классики. Ему действительно было позволено переводить. Только что он перевел «Макбета» Шекспира, затем «Фауста» Гёте. И если перевод первой части трагедии ему доставлял удовольствие, то вторая представлялась нагромождением многословных сцен, он даже называл ее в письмах «вампукой». Но перевод «Фауста» давал возможность кормить детей Ивинской, посылать деньги Ариадне Эфрон в Туруханский край.

Как настоящий художник, он не мог не видеть тех мрачных рифм, которые соединяли текст Гёте и его собственную жизнь. Он постоянно возвращается к рассказу о переводах своих письмах. В январе 1950 года Пастернак писал Е.Д. Орловской:

Я оттого так быстро и легко перевел первую часть Фауста, что в это время у меня в жизни все делалось, как в Фаусте; я переводил его «кровью сердца» и очень болел за эту новую кровь, как бы в числе всего прочего, повторившегося с нею по Фаусту, не повторилась с ней последняя сцена, как бы не попала она меж таких же стен. Осенью это случилось. Вот мое огорчение, вот горе мое[239].

После ареста Ивинской Пастернак, как уже говорилось, стал фактическим опекуном ее детей. С осени 1950 года Ольгу Всеволодовну посылают в мордовский лагерь.

Пастернак с горечью пишет Нине Табидзе, вдове своего близкого погибшего друга, что его возлюбленная последовала туда же, куда и Тициан, и что он ревнует ее к неволе, как некогда ревновал женщин к прошлому или болезни. Конечно же он не мог не понимать, что Ивин-екая попала в тюрьму за связь с ним.

Его вызвали на Лубянку, чтобы вернуть ему письма и книги, отобранные у Ивинской при аресте, но до Пастернака дошли ложные сведения, что у Ивинской родился в тюрьме ребенок (на самом деле был выкидыш). Пастернак же был уверен, что ему должны отдать ребенка. Он даже провел предварительный разговор с Зинаидой Николаевной, что вызвало скандал, но он был неумолим. После того как вместо ребенка ему вынесли автографы и письма, он стал просить, чтобы арестовали его, а Ивинскую выпустили. Но ей дали пять лет общих лагерей, «за близость к лицам, подозреваемым в шпионаже», что было по тем временам достаточно мягким приговором. Пастернак проходил по делу Ивинской как шпион, но санкции на его арест не было.

Спустя годы он описал историю ареста Ивинской в письме Ренате Швейцер.

Ее посадили из-за меня как самого близкого мне человека, по мнению секретных органов, чтобы на мучительных допросах под угрозой добиться от нее достаточных показаний для моего судебного преследования. Ее геройству и выдержке я обязан своей жизни и тому, что меня в те годы не трогали…[240]

В это же время в Москву приезжает Ахматова, у которой месяцем позже, 6 ноября 1949 года (странное совпадение!), арестовали сына — Льва Гумилева. Обоих арестованных — одного в Ленинграде, а другую в Москве — спрашивали не об их собственных прегрешениях, а об их близких; Ивинскую о Пастернаке и Ахматовой, Гумилева подробности об антисоветских разговорах его матери.

Считается, что, отдавая приказы об арестах близких, Сталин тем самым показывал жертвам, что держит их «на крючке», вынуждая их таким образом к покорности. Но такие суждения не отражают всей правды. Скорее всего, у Сталина были какие-то до конца неведомые планы относительно оставшихся на воле Пастернака, Ахматовой, Зощенко, Эренбурга и других видных деятелей того времени. Органы же действовали на опережение. Машина работала. Собиралась информация, ткалась паутина, в которую попадались люди из ближнего и дальнего круга, подкладывались в папки сигналы, такие, какими могли быть сигналы Вишневского.

Готовилось дело Пастернака и многостраничное дело Ахматовой. Проблема была в одном: никак не поступала отмашка из Кремля. 14 июня 1950 года на имя Сталина была отправлена докладная записка от Абакумова «о необходимости ареста поэтессы Ахматовой». Но Сталин чего-то ждал.

В январе 1950 года, по воспоминаниям Е.Б. Пастернака, Ахматова приехала в Москву.

«Она оставила Пастернаку машинопись нескольких стихотворений, которые ей советовал написать Фадеев, считая, что их публикация поможет в хлопотах о сыне. Пополненные новыми, эти стихи печатались в трех номерах популярного журнала "Огонек"»[241]. Стихи эти стали для нее вечным позором. Все годы после постановления она не вымолвила ни одного покаянного слова. Исключение из Союза писателей, лишение карточек, полуголодное существование — она молчала. Тогда ей нанесли сокрушительный удар: сына арестовали в третий раз. Арестовали из-за нее, это было ясно, как было ясно и в те предыдущие два ареста. Она написала стихи о любимом вожде, власть сделала с ней то, чего от нее давно ждали. Цикл этих стихов назывался «Слава миру». «И благодарного народа / Вождь слышит голос: / «Мы пришли / Сказать — где Сталин, та