Посредником переговоров была М.И. Белкина, которая оставила об этом рассказ, сопровождаемый письмами.
«12 февраля. Я у Твардовских. Они живут на улице Горького (ныне Тверской), в угловом доме, что выходит прямо на площадь Пушкина. Напротив Елисеевского магазина. Москвичи никогда не говорили "Гастроном № 1", всегда — Елисеевский…
Мы сидим за столом. Над головами низко свисает большой, круглый абажур, освещая голую столешницу. Скатерть сдернута, так удобнее разбирать старые вырезки из газет и журналов. Я принесла Александру Трифоновичу альбом, который Тарасенков сам сшил и переплел в яркий ситец. Но лучше приведу письмо, которое написала, придя домой, в туберкулезный санаторий Тарасенкову.
"Альбом, который ты ему сделал, весь перелистал, перещупал, чуть не на зуб пробовал. — "Уж очень он ее роскошно сделал! На каждое стихотворение по странице. Жаль даже наклеивать. Ну, и стишки ж я когда-то писал, скажу я Вам…"
Мария Илларионовна принесла папки с вырезками. Стали искать стихи в папках. Сердились друг на друга. То он налетал на нее, то она на него. Он стихи откладывает, какие тебе послать, а она проверяет. Потом собрала все в кучу и стала считать, как денежные купюры. Сорок штук насчитала.
— "Я за эти стихи по рублю за штуку получал. Те, что погениальнее, по полтора шли, а я тогда уже на литературный заработок жил. Так в месяц рублей пятнадцать, двадцать зарабатывал. А Исаковскому по пятнадцать копеек за строку платили, уже как поэту. Он уже в Москве где-то стишки свои печатал." — "А можно было жить на эти деньги?" — "Тогда стипендию студенты получали двадцать семь рублей. Тридцать рублей — это персональная". — "Стихи эти, наверное, Вам собрала Мария Илларионовна?" — "Ну да, много она насобирала! Это я сам, гордился. Только и думать тогда не мог, что из этого получится. Вырезки-то вырезал, а вот чисел никогда не ставил".
Каждый раз, когда ставили синим карандашом год напечатания, рука его долго болтается в воздухе и не решается ставить дату. — "Ну, что ты все путаешь, — кричит на него Мария Илларионовна, — ставишь, сам не знаешь что, а потом люди из-за тебя губы вязать будут. Почему этот год ставишь?"
Я хотела было рассказать им, как при нас с тобой Лиля с Васей Катаняном поссорились из-за Маяковского. Вася писал книгу из жизни Маяковского, упомянув эпизод, происшедший в 1924 году, а Лиля запротестовала, сказав, что это было в 1925 году. Они заспорили. Он говорит: "Я книгу по документам пишу, у меня документ есть". А Лиля свое, она во всех подробностях этот случай помнит и доказать может, что было это в 1925 году. Он побежал в свою комнату, какую-то папку схватил. А Лиля в сердцах: "Кто, в конце концов, с Маяковским жил, Вы или я? Кому лучше знать?!"
Да вовремя остановилась я, не больно жалует Александр Трифонович Владимира Владимировича, a Марии Илларионовне Лиля и вовсе противопоказана.
"Расскажите какие-нибудь новости, — прошу я. — Толя просил". — "Ну какие же я новости знаю?" — "Говорят, Панферов пускает слухи, что Ермилова сняли". — "Ну да! За что?" — "За то, что тот его критиковал". — "Как Ермилова сняли? — и стал хохотать, хлопая себя по коленке. — Хорош член редколлегии газеты. Может, и я уже не член редколлегии? Может, и я уже не я? Может, и меня сняли?" Звонил в литгазету. Все телефоны молчат. — "Может, их там всех арестовали?" Наконец, дозвонился до какого-то секретаря. — "Где начальство? Я? Я не начальство! Начальство тот, кто в кабинете сидит". — Звонил Макарову. Его не было дома. Я высказала о нем свое мнение. Он засмеялся и сказал про Макарова: — "Человечек из чернильницы". А ведь точно! Наконец, дозвонился Баулину. Из разговора я поняла, что писалось какое-то письмо Грибачеву, или это было письмо самого Грибачева. Что-то там его имя всё время поминалось.
— "Я бы, — говорил Твардовский, — подписался под еще более резкой статьей о Панферове. Да и в этой статье, хоть и правильной, весь Ермилов сказался".
Говорили по телефону долго. Но понять было трудно. Мне Твардовский сказал, что еще пять месяцев тому назад на секретариате Ермилову было предложено подать в отставку. Но он заявил, что он постарается справиться с газетой. Ходят слухи, что он теперь подал в отставку.
— "Только как у нас подают в отставку, я не знаю", — сказал Твардовский. Баулин сказал Твардовскому, что есть кандидатура Бубеннова. — "А за ним Панферов, — сказал Твардовский. — Предлагали Симонову, но тот еле отбрыкался. А кандидатов-то нет!"
В среду Митьку принимают в пионеры. Меня пригласили присутствовать на этом торжестве. Боюсь, разревусь, когда этот "шибзик" будет давать клятву верности России. Это его первая присяга. Надо ему сделать подарок.
Это я писала 12 февраля. А не прошло и недели, как мне позвонил Александр Трифонович:
— До вас, небось, уже слухи дошли?!
— Дойти-то дошли! Да не верится как-то, что так быстро все решиться могло.
— А чего тут! Собрались втроем — Фадеев, Симонов, я и решили, кому куда идти! Не отдавать же газету Бубеннову с компанией. Газета хорошей должна быть. Костя уперся — не пойдет, если я журнал не возьму. Вот я и взял!
— Все так просто? Без благословления свыше?
— Ну, это само собой разумеется!.. А Тарасенкова, Анатолия Кузьмича, ко мне замом, не без Вашего, естественно, согласия. Мы такой с ним журнал отхватим! Лучше послевоенного "Знамени" будет! Вот увидите!
— А помните, как до войны еще Вы любили с Толей разговор заводить, что если бы у Вас свой журнал был!
И всерьез обсуждали: что бы печатали, да кого бы печатали, а кого и на порог не пустили бы! И какие разделы, какие рубрики в журнале были бы! Про часы забывали, а потом на цыпочках, держа башмаки в руках, по проходной комнате балансировали, где старики мои уже спали. И, между прочим, не один раз к этой теме возвращались: вот если бы вам журнал дали, да волю!
— Журнал-то дали… — вздохнул Александр Трифонович.
— Ну, так поехали вместе в Голицыно Тарасенкова в "Новый мир" нанимать.
В назначенное время под окнами гудок машины. Мы жили тогда в "доме под тополем", как про нас говорили. В старом деревянном особняке, в затерявшемся московском переулочке. Из холодных сеней дверь открывалась прямо на крылечко, где, бережно обхваченный ступеньками, рос огромный, вековой тополь.
Прислонившись спиной к стволу тополя, чуть припорошенный снегом, снег валил с утра, стоит Твардовский. Русскостью лица своего очень в этот момент схожий с шаляпинским портретом Кустодиева! Хвастается своей шубой боярской на меху, распахнутой, явно в комиссионке, по случаю, купленной. Шапка круглая, мехом отороченная, на затылок сдвинутая. Только мощи шаляпинской нет!.. Хоть и стал уже в весе прибавлять.
Как-то в клубе, при нас с Тарасенковым, Пришвин сказал ему: — "Матереть, батюшка, начинаете, матереть!" Оно и верно, как никак, вот уже сорок стукнет.
— Тройка подана! — говорит. — Ямщик за рулем, мотор греет. Одевайтесь потеплее, боюсь на обратном пути заметет нас…
Но тут опять лучше приведу письмо, хоть и длинное, полвека тому назад написанное, но как никак документ! Да и детали тех лет уже не припомнишь…
Москва. 18 февраля 1950 года
Милый пес!
Хотела лечь, но потом решила записать.
Разговор с Твардовским. Завела дневник, но не умею его вести. Ну как это говорить в пространство? Надо к живому человеку обращаться. А — то ерунда получается.
В три явился Твардовский. Явно, где-то успел пропустить. Шуба на нем справная, на меху, отвороты меховые, шапка мехом оторочена, с бархатным дном. Дразню — так шикарен, что мне неловко в моей собачьей шубейке рядом с ним. Хвастает. Полу выворачивает. "Шуба-то на собольих лапках, — говорит. — Была с бобром, да бобер моль сожрала летом. Двадцать тысяч отвалил до реформы!"
Сели в машину. Разговор не вдет. Видно, мало пропустил, свою норму не добрал. Я уткнула нос в статью Симонова. Читаю. Вдруг Твардовский оживился: — "Шалманчик бы какой по дороге, а? Потирает руки, мурлычет что-то себе под нос. — А то и без шалмана можно. Просто бы "белую головку ухватить. Пирожки из дома я взял. Мария Илларионовна испекла". Шофер кивает головой: не прочь! Только вот, как наша спутница? Твардовский за меня отвечает: — "Да, она с нами выпьет! Она баба свойская! Своя, не выдаст!"
У Белорусского вокзала в ресторане ухватили "белую головку". — "Теперь посуду раздобыть надо", — говорит Твардовский. Глядим по сторонам: парикмахерская, ателье, мастерская, ткани. Посудно-хозяйственного заведения нет. Уже в Кунцеве обнаружили какое-то сельпо. Шофер бежит, возвращается. — "Только кружки с петухами есть по семь пятьдесят". — "Валяй с петухами!" Шофер притащил. — "Вот Мария Илларионовна обрадуется, в хозяйстве пригодится", — говорит он. — "Ну да! — ворчит Твардовский, — объяснять еще придется, откуда взяли, зачем". — "На дороге, скажем, нашли", — смеется шофер. Пьют за правительственной трассой у верстового столба. Буль, Буль, Буль… Пол-литра пополам. Закусили. Шофер: "У меня сало есть, только не интеллигентно нарезано". — "А с корочкой?" — спрашивает Твардовский. — "С корочкой". — "Тогда пойдет".
Едем дальше. Теперь уже та норма, при которой Твардовский легок на разговор. — "Я к вам от Фадеева. У него три рюмочки пропустил". — "Что так мало?" — "Ну, не пьет мужик, страдает. Что же дразнить буду?" — "Что ему совсем запретили?" — "Нельзя, запойный. Стареет старик, кряхтит. На четыре месяца в отпуск едет. Говорит, был на приеме Мао-Цзэдуна, вокруг стола, как кот ходил, а выпить нельзя. Фадеев, между прочим, это я вам не как жене говорю, хвалил очень Толину статью. Говорит, с продолжением в "Литгазете" печатать будем. Я, говорит, там только кое-что подправил. Совсем малость. У него в кабинете шкаф с рукописями стоит. Верите ли, полок сорок. Все "Последний из Удэге" и "Молодая гвардия". Все от руки переписано. Я полистал, таким его аккуратным почерком, с поправками. Все так тщательно отделано. — "Ну, ведь я труженик все-таки", — сказал он. Явно хотел, чтобы его похвалили.