Распад. Судьба советского критика: 40—50-е годы — страница 56 из 73

А Тарасенков? Он снова оказался пешкой в огромной игре, и давно с этим смирился. Пешку очередной раз съели. Каждый такой случай неминуемо приближал его к концу. Вряд ли он обижался на Фадеева. Ведь он и сам делал то же самое. Это входило в правила игры. А вот утрата дружбы с Твардовским, другом юности, была для Тарасенкова мучительна. И для Твардовского тоже.

М.И. Белкина вспоминала, как дважды он приходил к ним на Лаврушинский после изгнания Тарасенкова из журнала и дважды не заставал его дома — он лежал то в одном, то другом санатории. Они сидели с Марией Иосифовной за столом, Твардовский пил, что-то рассказывал о себе, а она понимала, что тот чувствует вину, но не может ей сказать об этом. Однажды ему стало плохо с сердцем, она вызвала «скорую», и пока та не приехала, сидела и держала его за руку; он очень просил ее об этом. Приехала «скорая», сделали укол, и он еще немного полежал и ушел. С живым Тарасенковым он так больше не увиделся.

Смерть Сталина

Страсти по роману Гроссмана кипели в тот момент, когда Сталин умирал, а затем еще спустя две недели после его смерти.

В ночь на 1 марта 1953 года у Сталина случился второй инсульт, уже более сильный, чем первый, после чего он впал в кому. Ирония истории была в том, что лучшие из врачей, которые могли ему помочь, сидели на Лубянке. ТАСС сообщил, что 5 марта в 21 часов 50 минут Сталин умер. Газета «Правда», начиная с 7 марта выходила в траурной раме, демонстрируя изо дня в день на своих страницах Сталина в гробу.

«Я помню, как я ревела, когда умер Сталин! — вспоминала Мария Белкина. — И еще как ревела! Мне не его было жаль. Мне казалось — все рушится… А мои теперешние товарищи, прошедшие — и_н_у_ю школу — тогда пили, празднуя, что они в_ы_ж_и_л_и и пережили его! Я ревела в Доме кино на Воровского, там был траурный митинг писателей.

Дом литераторов еще не был построен, а дубовый зал бывшей масонской ложи не мог всех вместить. Я стояла где-то в ряду десятом, а прямо напротив меня на сцене среди других членов секретариата стоял Твардовский, и слезы текли по его щекам, и он их не вытирал…»[270]

И лежат они рядом

В тиши величавой гробницы

У Кремлевской стены,

Посреди неумолчной столицы.

Неподвижны навек

Их не знавшие устали руки…

Снова вместе они,

Да они и не знали разлуки —

написал Твардовский в стихотворении с характерным названием «У великой могилы», включенном в поэтический сборник «Сталин в сердце», выпущенный как отклик на смерть вождя. Опять язык беспощадно выдает себя. Само название «Великая могила» и две лежащие вместе мумии — абсурд, который в слове, в стихотворных строках становится еще объемнее. Руки, венки, потоки слез — основной мотив всех поэтических посвящений того времени, и у Пастернака в письмах мы находим те же самые мотивы.

Правда, у Пастернака не было ни одной поэтической строки на смерть вождя, но он все-таки ответил иначе, по-своему, загадочным письмом на статью Фадеева «Гуманизм Сталина», вышедшую в «Правде» 12 марта 1953 года.

Известие о смерти Сталина Пастернак получил в санатории «Болшево», где долечивался после инфаркта. 7 марта 1953 года он написал Г.И. Гудзь:

Нынешнее трагическое событие застало меня тоже вне Москвы, в зимнем лесу, и состояние здоровья не позволит мне в дни прощания приехать в город. Вчера утром вдали за березами пронесли свернутые знамена с черною каймою, я понял, что случилось. Тихо кругом. Все слова наполнились до краев значением, истиной. И тихо в лесу[271].

Сразу надо сказать, что Пастернак фиксирует в нескольких письмах той поры ощущение окончания эпохи, разрыва во времени. Он признается Фадееву, что ему необходимо кому-то излить чувства, переполняющие его в связи с этим огромным событием:

Как поразительна была сломившая все границы очевидность этого величия и его необозримость! Это тело в гробу с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, могуществом подытожившего себя века и могуществом пришедшего к гробу народа. Каждый плакал теми безотчетными и несознаваемыми слезами, которые текут и текут, а ты их не утираешь, отвлеченный в сторону обогнавшим тебя потоком общего горя, которое задело и тебя, проволоклось по тебе и увлажнило тебе лицо и пропитало собою твою душу. А этот второй город, город в городе, город погребальных венков, поднявшийся на площади! Словно это пришло нести караул целое растительное царство, в полном сборе явившееся на похороны[272].


Прервем цитату.

Отдыхающие руки, царство, город венков, бессознательные, текущие без конца слезы — знак этих дней. Пастернак в 1936 году написал стихотворение, посвященное Сталину «Мне по душе строптивый норов», на которое он оглядывался, когда писал об ахматовском цикле «Слава миру»; там были такие слова:

А в те же дни на расстояньи

За древней каменной стеной

Живет не человек — деянье:

Поступок ростом в шар земной.

Судьба дала ему уделом

Предшествующего пробел.

Он — то, что снилось самым смелым,

Но до него никто не смел.

Здесь явная перекличка стихотворения с отрывком из письма. Пастернак в письме повторяет весь сюжет стихотворения. Там — «человек — деяние» и здесь: «тело… вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки».

Как это ни покажется странным, Пастернак абсолютно безоценочен в отношении к Сталину, он рассматривает его скорее как метафизическое явление. Советский вождь подобен стихии: наводнению, землетрясению, смерчу, то есть явлению природы и явлению истории, не имеющему понятия о добре и зле. Стихия бесстрастна, ее невозможно оценивать с точки зрения нравственности. Сталин в тот момент для Пастернака — олицетворение огромной гулкой массы людей, которая им живет и им разговаривает. «Гигант дохристианской эры» именно так определял Пастернак Сталина, говоря с А. Гладковым в эвакуации в Чистополе.

Подобно языческому дохристианскому хаосу разворачиваются картины столкновения прежней России с густой большевистской массой, победно заливающей пространство старой империи; и эта варварская стихия порождает новых вождей, что находит отражение в историко-философском романе «Доктор Живаго».

Продолжим цитату…


Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля, где мы родились и которую уже и раньше любили за ее порыв и тягу к такому будущему, стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид![273]

Этот абзац не о Сталине, он о народе и его утопических, сладостных чаяниях; о Советском Союзе, который в сознании миллионов стал «местом осушенных слез и смытых обид». Здесь Пастернак абсолютный поэт, потому что он, как и его великий литературный предок Дон-Кихот, говорит о страстной любви и жажде Идеала.

Все мы юношами вспыхивали, — продолжает Пастернак, — при виде безнаказанно торжествовавшей низости, втаптывания в грязь человека человеком, поругания женской чести. Однако как быстро проходила эта горячка.

Но каких безмерных последствий достигают, когда, не изменив ни разу в жизни огню этого негодования, проходят до конца мимо всех видов мелкой жалости по отдельным поводам к общей цели устранения всего извращения в целом и установления порядка, в котором это зло было бы немыслимо, невозникаемо, неповторимо![274]

Это вновь как в стихах:

Он — то, что снилось самым смелым,

Но до него никто не смел.

Здесь проходит тонкая смычка поэта Пастернака и большевика-ленинца Бухарина. Ведь Пастернак искренно верил в то, что их революционные порывы выросли именно из жажды рыцарства и справедливости. В черновиках романа «Доктор Живаго» есть слова, посвященные таким революционерам: «Как он любил всегда этих людей, убеждения и дела, фанатиков революции и религии! И как никогда, никогда не задавался целью уподобиться им и последовать за ними»[275].

Вот в чем дело. Он и его любимый герой Живаго, не имеющий сил изменить ход вещей, наблюдающий за движением стихии, стремится к недосягаемому Идеалу (потому Живаго и уважает Стрельникова, за подобное стремление к Идеалу), и хотя стихия сминает Живаго, но она бессильна уничтожить его дух. Пастернак и Живаго в противоположность великому хаосу способны в одиночку выходить на подмостки истории; для них остается абсолютной — личная свобода, ответственность, совесть, раскаяние.

Но верил ли Пастернак, когда писал эти строки Фадееву, в то, что «зло невозникаемо, немыслимо, неповторимо, когда проходишь к общей цели, не замечая всех видов мелкой жалости?» Да, в момент общей экзальтации, переживаемой всей страной, он, безусловно попадал в ее огромное энергетическое поле. Вместе со всеми был оглушен общим горем. И как поэт был увлечен дописыванием последних черт Великой Утопии, Великого Проекта, который, как он, безусловно, понимал, заканчивался вместе со смертью Сталина.

Даже в тот высокий момент Пастернаку все равно никуда было не деться от конкретного зла, которое шлейфом тянулось за титанической фигурой Сталина. Наверное, поэтому Пастернак и посылает это письмо именно Фадееву, а не кому-то из близких и друзей; с ним он может говорить о Сталине отвлеченно и в то же время доброжелательно, зная отношение Фадеева к вождю. Несмотря на глубокие рассуждения этого письма, нельзя не отметить, что Пастернак поддался, был подхвачен общей волной горя, но увидел все абсолютно по-своему.