Распад. Судьба советского критика: 40—50-е годы — страница 61 из 73

И я стала понимать, что рассказ этот о своей жизни, о гибели отца, матери, брата, Мули, о крушении всех надежд, всех чаяний, о том, что не осталось у нее ничего, никого, — она ведет для меня. И что я не имею права даже на слезы, ибо ведь были у меня мой муж, мой сын, мой дом! И теперь были и сын, и дом, и мать… Ну, а "о том, что все обман, что лишь на миг судьбою дан и отчий дом, и милый друг, и круг детей и внуков круг…" — так к этому пора было начинать привыкать.

И разговор был долгим, долгим, и, казалось, нам обеим не хотелось, чтобы он кончался. И Аля не раз выносила пепельницу и выбрасывала окурки. И была она удивительно хороша в тот вечер — такая женственная, грустная, с такой душевной открытостью. Никогда я уже больше ее такой не видала…

Потом она сказала мне, что Борис Леонидович, узнав о смерти Тарасенкова, промолвил:

— Сердце устало лгать…

Потом я провожала ее по темным улицам.

Потом она приходила ко мне еще и еще. Потом я уезжала в долгую командировку на Дальний Восток, из которой мне не хотелось возвращаться, хотя я и очень любила сына. Аля на прощанье сунула мне маленький сверточек и велела развернуть его в самолете. Реактивные самолеты до Владивостока тогда еще не летали, и путь был долог, тридцать пять часов полета с пересадками. В сверточке оказалась шоколадка и на обертке — записанный Алей шутливый стишок.

Потом были письма. Потом были встречи. Потом была ее Аэропортовская квартира (в Тарусу при ее жизни я так и не собралась, и она смеялась, что мне легче добраться до Камчатки или до Норильска!). Потом были длинные телефонные разговоры. Мы обе уставали, старели, и хотя между нами было всего лишь пять остановок на метро, но преодолевать их не всегда представлялось возможным, а главное не всегда хватало сил, и мы часами говорили, она — находясь в своей квартире на Аэропортовской, я — в своей, в Лаврушинском. Словом, потом были двадцать лет отношений


Ну а книга Цветаевой, над составлением которой тогда, осенью 1955 года, работала Аля вместе с Тарасенковым и Казакевичем? Что стало с книгой?

Ее постигла та же судьба, что и прижизненную книгу Марины Ивановны, сданную ею в 1941 году в то же издательство. Книга не вышла!

Еще в 1956 году, 11 февраля, Аля успела написать Тарасенкову в санаторий Узкое:

Я дозвонилась до Сучкова. Он мне сказал все то же, что вам уже известно, то есть, что сборник включен в план, а план на утверждении в Главиздате, что инстанция эта невредная, но «вы же сами знаете, что бывают всякие неожиданности», и так далее. Прослышав про неожиданности, я живу тихо-тихо… и жду себе конца месяца, а там как Господь…

После смерти Тарасенкова письма о книге Марины Ивановны шли уже ко мне.

23 февраля 1956 года:

…Мамина книжка, говорят, движется, недели через две будет окончательно решено, как и что, то есть будет утвержден план издательства, и тогда все прояснится. Меня это очень волнует, так хочется, чтобы все с книжкой было хорошо…»[295]

Самоубийство Фадеева

Мария Иосифовна говорила, что последнее, что она слышала от Фадеева, были слова после смерти Тарасенкова: «Продукт эпохи!.. Да, мы были с Толей были продукты эпохи». Значит, и он, несмотря на разность масштабов, понимал, что путались они с Тарасенковым в одном и том же.

«Когда он умер, позвонил Фадеев, из Барвихи, кажется. Было плохо слышно. В трубке трещало. Фадеев говорил, что он потрясен смертью Тарасенкова. Он знал, что тот болен, но не думал, что так все быстро обернется. Он вспоминал Тарасенкова мальчишкой, когда они оба были еще в МАППе, когда позже создавали Союз писателей… Говорил много добрых слов. И его суховатый, чуть захлебывающийся голос то бился в самое ухо, то уходил и совсем терялся»[296].


Все вспоминают, что последние недели перед гибелью Фадеев очень много говорил о том, как нелепо прошла жизнь, о том, сколько писателей погублено. Все хотели жить дальше, строили планы, писали, старались заглядывать в будущее, у Фадеева будущего не было.

На него так давило прошлое, что оно выдавило из него способность жить.

Большая советская литература открывается самоубийством Маяковского, а заканчивается самоубийством Фадеева. Когда-то Фадеев хоронил Маяковского (я обнаружила фотографию в доме Лидии Либединской; там они вместе с Юрием Либединским несут гроб поэта), он наверняка думал о том, что заставило его пустить в себя пулю.

В предсмертном письме Фадеев обвиняет во всем «самоуверенно-невежественное руководство партии», сказать о себе, что тоже виновен, — не мог, невозможно было исповедоваться, обнажаться перед новыми партийными начальниками.

Не вижу возможности дальше жить, т. к. искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии, и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы — в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли, благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, умерло, не достигнув 40–50 лет. <…>

Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.

Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение 3-х лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять.

Прошу похоронить меня рядом с матерью моей.

                    Ал. Фадеев. 13 мая 1956 г.[297]

Он обвинял и клеймил новую-старую партийную номенклатуру, как когда-то на собраниях клеймил врагов и отступников от партии, теперь он вымещал на ней свою вечную необходимость наступать себе на горло. В этом смысле в письме не оказалось ничего неожиданного и нового, никаких фактов, на которые он открыл бы глаза изумленной общественности. Письмо, о котором ходило столько легенд, высказывалось столько предположений о том, что оно в себе таит, оказалось письмом наверх, к начальникам. Свою боль и обиду он выкрикнул им, и они услышали и оскорбились.

С писателями он много говорил накануне своей гибели, но последние слова были — к Партии, к Власти. Как к женщине, которая любила, а потом бросила. И это для Фадеева стало нестерпимо. В этом смысле они уравнялись с Маяковским. Как и у Маяковского у Фадеева разбилась своя «любовная лодка».

Корнелий Зелинский, биограф Фадеева и безжалостный наблюдатель, описал жуткую картину застрелившегося Фадеева:

«Мне рассказывал К. Федин, который вместе с Вс. Ивановым первым вошел в комнату, после самоубийства, что А. Фадеев лежал на кровати сбоку, полусидя, был в одних трусиках. Лицо его было искажено невыразимой мукой. Правая рука, в которой он держал револьвер, была откинута направо на постель. Пуля была пущена в верхнюю аорту сердца с анатомической точностью. Она прошла навылет, и вся кровь главным образом стекала по его спине на кровать, смочив весь матрац. Рядом на столике, возле широкой кровати, Фадеев поставил портрет Сталина. Не знаю, что он этим хотел сказать — с него ли спросите, или — мы оба в ответе, — но это первое, что бросилось в глаза Федину. На столе, тщательно заклеенное, лежало письмо, адресованное в ЦК КПСС.

— Я первый приехал на происшествие, — рассказывал мне потом начальник Одинцовской милиции, — и хотел взять письмо, но полковник из Комитета госбезопасности резким жестом взял его из моих рук. «Это не для вас», — добавил он.

Фадеев застрелился днем, перед обедом. Перед этим он спускался вниз в халате, беседовал с рабочими, которые готовили землю под клубнику, говорил, что где надо вскопать. В соседней комнате находилась Е. Книпович, но она сказала, что ничего не слышала. Находящиеся в саду люди слышали сильный удар, как будто бы упал стул или кресло. Когда настало время обеда, послали за отцом его младшего сына Мишу. Он первый увидел отца мертвого, с простреленной грудью, и со страшным криком скатился вниз, а потом побежал на дачу к Вс. Иванову, где и находился все время»[298].


Одним из мудрых и точных было заключение о смерти Фадеева, которое в своих дневниках сделал Корней Чуковский:

«13 мая 1956 года. <…> Мне очень жаль милого Александра Александровича — в нем — под всеми наслоениями — чувствовался русский самородок, большой человек, но боже, что это были за наслоения! Вся брехня Сталинской эпохи, все ее идиотские зверства, весь ее страшный бюрократизм, вся ее растленность и казенность находили в нем свое послушное орудие. Он — по существу добрый, человечный, любящий литературу "до слез умиления", должен был вести весь литературный корабль самым гибельным и позорным путем — и пытался совместить человечность с гепеушничеством. Отсюда зигзаги его поведения, отсюда его замученная СОВЕСТЬ в последние годы. Он был не создан для неудачничества, он так привык к роли вождя, решителя писательских судеб — что положение отставного литературного маршала для него было лютым мучением. Он не имел ни одного друга — кто сказал бы ему, что его "Металлургия" никуда не годится, что такие статьи, какие писал он в последнее время — трусливенькие, мутные, притязающие на руководящее значение, только роняют его в глазах читателей, что перекраивать "Молодую гвардию" в угоду начальству постыдно, — он совестливый, талантливый, чуткий — барахтался в жидкой зловонной грязи, заливая свою Совесть вином»[299].


Так и ушли они с этого света. Один ушел не по своей воле, а другой по своей. Советский критик Тарасенков, которых было множество в литературном хозяйстве, и его наставник и начальник, Генеральный секретарь Союза писателей легендарный Александр Фадеев. Ученик и учитель.