Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 — страница 121 из 172

Аплодируя сама себе, президиумная дюжина встала навытяжку, под Лениным, – а перед ними, в зале, встали, плечом к плечу, по-солдатски, все депутаты – и, под угрюмо-невнятно-угрожающую музыку советского, сталинского, гимна, сыгранную без слов, проводили первый съезд в последний путь.

Елена, от ярости, пока гнали с трибуны Сахарова, не заметившая, что съела, на нервной почве, весь подсунутый ей Анастасией Савельевной салат, всунув матери в руку пустую миску – и зашнуровав правый кроссовок – опрометью бросилась на улицу, даже не считая ступенек скороговорками – потому что даже пропахать носом лестницу было не так страшно, как опоздать к педантичной Ане на сорок пять минут – а именно так она сейчас и опаздывала.

VI

За то время, которое ей хватило, чтобы добежать до метро, Елена (как умирающий, говорят, за секунду прокручивает, как ярчайший фильм, в памяти всю свою жизнь) успела вспомнить все свои прегрешения перед Аней, все свои опоздания к ней на встречи – и малые, и великие – и давние, и совсем-совсем свежие – и за каждое, за каждое из них она теперь мучительно каялась – думая: «Ах, если б не было всех тех моих, прежних, вольных опозданий, из баловства, из-за раздолбайства – Аня возможно бы мне простила сегодняшнее – чудовищное, беспрецедентнейшее по времени – но избежать которого действительно было никак нельзя!» Анюта относилась к минутам, как к угрюмым жестоким вертухаям с ружьями и с грубыми окриками, которых нельзя ослушаться, и раз даже разругалась с Еленой, когда, вежливо поинтересовавшись (после очередного опоздания Елены), почему Елена не носит наручные часы, получила ответ: «А потому что тогда, Анечка, можно всю жизнь угрохать только на то, чтобы смотреть на часы». Примерно такой же наглый ответ давался и на Анины недоуменные вопросы о том, почему Елена никогда не носит с собой зонт («Я пробовала, Анюта, честное слово! Но я каждый раз его где-нибудь забываю и теряю!» – «А что, подруга, нельзя напрячь мозги, и сосредоточится на том, чтобы не потерять зонт?» – «Анюта, а мозги не усохнутся – если всю жизнь транжирить внимание не на что-то важное – а только на то, как бы никуда не опоздать, и как бы не забыть зонт?!»)

Те же – по жару – и по содержанию – дискуссии велись о стиле траты денег. У Елены было какое-то антично-округлое представление о деньгах, как о некоем целом, как о некоей неделимой единице: и поэтому либо деньги «есть» – либо денег нет – вроде как неразменный динарий: не может быть ни больше – ни меньше, просто есть и всё. Анюта же снисходительно, по доброте душевной, пыталась научить Елену тому, как «считать» и «экономить» деньги: «Подруга, просто надо каждый день подсчитывать, сколько ты потратила. Допустим, мама дала тебе в начале недели рубль – вот ты знаешь, например, сколько от этого рубля осталось в пятницу?» К своему недоумению, Аня услышала честный ответ, что – и в пятницу, и в субботу, и в воскресенье – и даже в начале следующей недели – у нее, Елены, полное ощущение, что у нее все еще рубль в кармане – до той самой секунды, пока она не полезет в карман и не обнаружит там ни копейки. «А что, сложно посчитать, каждый вечер, сколько ты потратила – и каждый день отнимать от рубля эту сумму?» – сердилась Анюта. Елене же казалось, что это какое-то кощунство – всю жизнь тратить на зонты, часы и подсчет денег – и радовалась, что кратчайшие неприятные моменты («ох, надо же – какой сюрприз – ни копейки не осталось!») – наступали внезапно, без всяких приготовительных, ежедневных, ежечасных, рекламируемых Аней бухгалтерских мук, – до этого же (то есть практически всегда) Елена пребывала в счастливейшем убеждении, что денег у нее хоть отбавляй – миллион. Кроме того – и пожалуй это было самым важным – Елена была убеждена, что нельзя все время подглядывать в собственный карман «сколько там денег?» – надо оставить возможность добрым ангелам смухлевать с деньгами и подбросить тебе тайком в карман, в отчаянную минуту, еще. И добрым ангелом этим, увы, становилась нередко Аня – когда вдруг обнаруживалось, что у Елены не хватает копейки на булочку.

Всю эту свою наглейшую безалаберность Елена вспомнила сейчас, за секунду до того, как подбежать к месту встречи – и готовилась к страшной расплате.

Аня, со строгой, гладкой, прической, вся затянутая, собранная, – как назло – прямо под часами (починенными каким-то гадом, как нарочно – работающими теперь с космической точностью) – стояла у метро, с яростно-удивленно-рассредоточенным выражением лица, ясно говорившим о том, что – дождаться-то Елену она дождется – вот исключительно из ядреной закалки упрямства и порядочности – но уж даже слова ей не скажет – взглянет в глаза – и никогда, никогда в жизни больше словом с ней не перемолвится.

Увидев Елену, Аня молча высоко вкинула правую бровь – и было абсолютно ясно, что если Елена не предъявит ей алиби типа «мне на голову упал метеорит» – Анюта немедленно же развернется и, в молчаливом педантичным ликовании, уйдет и прервет с ней всякие отношения.

– Анюта… Сахаров выступал… – решилась Елена выпалить правду сразу, не придумывая никаких уважительных причин.

Аня, мигом проглотив готовившуюся гримасу смерти и опустив бровь, как не выстреливший пистолет, сказала:

– Подруга, пошли скорее. В кафе через час закрывают. Расскажи мне, пожалуйста, как это было?

– Анюта… – решилась уж всю вину, до кучи, высказать Елена. – Я перед выходом из дома съела… Вот совершенно случайно, честное слово! Увлеклась трансляцией просто! Короче, съела салат из зеленого лука.

Аня, на ходу, развернув к ней голову, пару раз резко, на пробу втянула ноздрями воздух и сдержанно сказала:

– А вот это – уже лишнее…

А тем же вечером, Елена с Дьюрькой, уже в Лужниках, узнали, что только у Сахарова, одного-единственного из всего съезда, хватило смелости не встать под советский, карательный, гимн. И Елена еще раз поразилась этой удивительной силе – которая совершается в немощи: когда один-единственный доходяга-старикашка, из-за силы духа, из-за того, что действует по правде, стал вдруг мощнее и важнее, чем вся государственная репрессивная машина, чем все многотысячные, многомиллионные, безмозглые – продажные, отзомбированные, или просто бессовестные – статисты, заживо вмурованные в режим.

А Дьюрька, здесь же, в Лужниках, безобразно поскандалил с Еленой из-за Ани – когда Елена обмолвилась ему про мороженое:

– Мороженое?! Без меня?!

Елена и раньше уже чувствовала, что Дьюрька, видя, с какой дрожащей, обожающей нежностью Елена к Ане относится, – уже жутко просто бесился от ревности: ну как же – Аня, бывшая его подруга детства, несостоявшаяся его шутовская невеста – а теперь проходит мимо него не иначе как с язвительными шуточками, – а Елена с ней – как с ближайшей подругой!

Но здесь – видать из-за мороженого (со стороны, в оглушительно базарящей толпе, ссора наверняка выглядела, как минимум, как спор об основах государственного устройства) – Дьюрька уже просто не мог сдержать склочные, ревнивые нотки:

– Твоя Аня – трусиха! Ты видела хоть раз, чтобы она с нами на митинг сходила?! Аня так и будет жить всю жизнь в своей норке, никуда никогда нос высунуть не посмеет! Что бы в стране ни происходило!

– Не надо врать, Дьюрька – про «трусиху»! – разозлилась Елена. – Аня, между прочим, уже давно мужественнейше потребовала, чтобы ее даже в классном журнале еврейкой записали – в отличие от тебя, Дьюрька! Аня, к тому же, карьеру себе в комсомоле, как ты, никогда не делала!

– Я в комсомол пошел, потому что я хотел занимать активную позицию! – уже с раскаленно-малиновыми ушами и пошедшими бордовыми пятнами щеками кричал Дьюрька. – А Аня с ее молчанием – классическая питательная среда для любой диктатуры! Благодаря таким тихоням, как Аня, Гитлер когда-то к власти пришел! И Сталин благодаря таким молчащим тихоням репрессии осуществлял!

– Аня никогда в жизни ни под каким идеологическим соусом не сделает никакого непорядочного поступка – ты ее с трусами-то не равняй! – горячилась Елена, обидевшись за подругу. – Аню убить можешь – но она ничего против совести не сделает. Аня, между прочим, политинформации в младших классах, как ты Дьюрька, никогда не вела – про заговор американской военщины!

– Я так говорил, потому что я в это верил… Потому что мне так говорили! А как только я узнал правду, я… – разъяренно плевался Дьюрька.

– А вот Аня от природы – понимаешь, Дьюрька – от природы! – никогда ни в какое такое дерьмо не вляпается!

– Да?! А молчать Аня твоя будет, если убивать других будут! – бесился Дьюрька.

Близость набережной, жара, ясный летний солнечный вечер, сандали на ногах большинства «митингующих», приятные, осмысленные, хотя и горланящие лица вокруг, молодые ребята – вон, за Дьюрькиной спиной – делящиеся друг с другом бутербродами и наливающие всем желающим чай из термоса, какой-то невыездной русский грек, забавнейше объясняющий, со сказительными средиземноморскими красочными деталями мифа, поодаль, в толпе, историю своего народа – все это придавало демократическому сабантую что-то невыразимо дачное, интеллигентское: как какой-то большой день рождения у не близких, но вполне симпатичных друзей, на лужайке в загородном доме – куда битком назвали зачастую смешных, одержимых своими идейками и наповал разящих крикливой детской искренностью, но бесконечно милых, вовсе не злобных, а наоборот каких-то даже альтруистичных, идеалистов – вечных студентов. И эта Дьюрькина маечка, наконец, воротничком которой он попыхивал, держа обеими руками за мятые уголки… И ругаться – в оцепенении, вдруг накатившем на Елену в центре этой жаркой асфальтовой лужайки (как накатывало часто, очень часто – вдруг, в разгар какого-нибудь бурного внешнего события, – или даже во время не очень интересовавшей ее, никак не затрагивавшей ее внутреннего мира беседы с друзьями, – когда она внезапно – от живого, жаркого образа, возникшего внутри – вдруг отчетливо начинала чувствовать две себя: одну – правдоподобно изображающую внешнюю жизнедеятельность и даже общительность, – и другую себя – настоящую – существующую всегда как бы в параллельном пространстве – доступ к которому никто из внешних людей не имеет) – не хотелось.